Цитаты из книги «Гибель Марины Цветаевой» Ирма Кудрова

9 Добавить
Возвращение Марины Цветаевой на родину в 1939 году, вслед за мужем, советским разведчиком, поспешно покинувшим Францию после скандала с убийством «невозвращенца» Игнатия Рейсса, — тема новой книги Ирмы Кудровой. В повествовании широко использованы ранее недоступные документы из архивов КГБ, воспоминания очевидцев и материалы личных архивов. История гибели Марины Цветаевой, написанная в жанре документальной исторической прозы, читается как трагический детектив. Тайна смерти поэта в 1941 году в...
Крайне недоброжелательный по отношению к Цветаевой Сеземан, человек категоричных суждений, слишком часто основанных не на фактах, а только на субъективных пристрастиях и антипатиях, все же отдает должное Марине Ивановне, вспоминая ее чтение на домашних вечерах. В такие часы, пишет Сеземан, «наступали моменты, когда даже не чрезмерно чуткому мальчишке открывалось в Марине Ивановне такое, что решительно отличало ее от каждого из нас».
«Она сидела на краю тахты так прямо, как только умели сидеть бывшие воспитанницы пансионов и институтов благородных девиц. Вся она была как бы выполнена в серых тонах: коротко стриженые волосы, лицо, папиросный дым, платье и даже тяжелые серебряные запястья — все было серым. Сами стихи меня смущали, слишком они были непохожи на те, которые мне нравились и которые мне так часто читала моя мать. А в верности своего поэтического вкуса я нисколько не сомневался. Но то, как она читала, с каким-то вызовом или даже отчаянием, производило на меня прямо магическое, завораживающее действие, никогда с тех пор мной не испытанное. Всем своим видом, ни на кого не глядя, она как бы утверждала, что за каждый стих она готова ответить жизнью, потому что каждый стих — во всяком случае в эти мгновения — был единственным оправданием ее жизни. Цветаева читала, как на плахе, хоть это и не идеальная позиция для чтения стихов».
Любое самоубийство — тайна, замешанная на непереносимой боли. И редки случаи, — если они вообще существуют, — когда предсмертные записки или письма объясняют оставшимся подлинные причины, толкнувшие на непоправимый шаг. В лучшем случае известен конкретный внешний толчок, сыгравший роль спускового механизма. Но ключ к тайне мы не найдем в одних только внешних событиях. Он всегда на дне сердца, остановленного усилием собственной воли. Внешнему сопротивлению можно и сопротивляться — и поддаться, на всякое событие можно отреагировать так — или иначе; запасы сопротивляющегося духа могут быть истощены, а могут еще и собраться в решающем усилии. Душевное состояние самоубийцы в роковой момент — вот главное.
Но увидеть изнутри человека в этой предельной ситуации — задача почти невозможная. И тем более когда это касается личности столь незаурядной, как личность Марины Цветаевой.
Загадка Елабуги остается; быть может, она останется навсегда.
Так не будем и делать вид, что тут все уже ясно. Хотя бы потому, что есть подозрение: если объявить «елабужский период» в биографии поэта проясненным, это может оказаться на руку тем, кто знает о нем больше, чем мы с вами.
Марина Цветаева <Запись 1940 года>О себе. Меня все считают мужественной. Я не знаю человека робче, чем я. Боюсь всего. Глаз, черноты, шага, а больше всего — себя, своей головы, если эта голова — так преданно мне служащая в тетради и так убивающая меня в жизни. Никто не видит, не знает, что я год уже (приблизительно) ищу глазами — крюк, но их нет, потому что везде электричество. Никаких «люстр».
31 августа 1940 года, Марина Ивановна писала горькое письмо поэтессе Вере Меркурьевой.
О том, что Москва ее не вмещает. Что она не может вытравить из себя оскорбленного чувства права.
Ибо, писала она, Цветаевы «Москву — задарили»: усилиями отца воздвигнут Музей изящных искусств, а в бывшем Румянцевском музее — «три наши библиотеки: деда Александра Даниловича Мейна, матери Марии Александровны Цветаевой и отца Ивана Владимировича Цветаева». Позже Марина Ивановна поставит рядом и другое свое право: уроженца города. И еще право русского поэта. И еще право автора «Стихов о Москве».
Унижение провоцирует в ней мощный всплеск уязвленной гордости.
«Я отдала Москве то, что я в ней родилась!» — так сформулировала она наконец в письме к той же Меркурьевой.
Сказано все это совсем не по адресу. Но где адрес, где тот имярек, кто измучил ее и ее близких, отнял возможность самого скромного существования? Перед кем еще можно было бы высказать все эти доводы, клокотавшие в сердце?
Я склоняюсь к мысли, что письмо это писалось именно в преддверии разговора с властями, может быть, в ожидании назначенного часа.
Цветаева с пером в руках выговаривала аргументы, которые — она понимала! — ей не придется высказать властям…
«Начинаю понимать, что С. бессилен, совсем, во всем…» И — рядом: «Обертон — унтертон всего — жуть».
Нота бене! Цветаева оставляет зарубки для своей памяти о первых днях и неделях болшевской жизни.
Именно о самых первых! До ареста дочери! О дне ареста будет сказано позже. И именно здесь — признание: «обертон — унтертон всего — жуть».
О допросах М. И. Цветаевой осенью 1937 года в Префектуре Парижа до сих пор было известно немногое. Наиболее подробно написал об этом Марк Слоним:
«Во время допросов во французской полиции (Сюрте) она все твердила о честности мужа, о столкновении долга с любовью и цитировала наизусть не то Корнеля, не то Расина (она сама потом об этом рассказывала сперва М. Н. Лебедевой, а потом мне). Сперва чиновники думали, что она хитрит и притворяется, но когда она принялась читать им французские переводы Пушкина и своих собственных стихотворений, они усомнились в ее психических способностях и явившимся на помощь матерым специалистам по эмигрантским делам рекомендовали ее: «эта полоумная русская» (cette folle Russe)».
О том же сама Цветаева лаконично сообщает в письме к Ариадне Берг 26 октября, спустя две недели после побега мужа из Франции и четыре дня спустя после первого допроса в Главном управлении национальной безопасности: «Сейчас больше писать не могу, потому что совершенно разбита событиями, которые тоже беда, а не вина. Скажу Вам, как сказала на допросе: «— C`est le plus loyal, le plus noble et le plus humain des hommes. — Mais sa bonne foi a pu être abusée. — La mienne en lui — jamais»**— Это самый честный, самый благородный, самый человечный человек. — Но его доверие могло быть обмануто. — Мое к нему останется неизменным (фр.).
Любимый девиз Цветаевой: "Laissez dire!" - пусть говорят что угодно.
В одурманенном сознании здравая догадка не задерживается надолго.