... мне кажется, для меня и таких, как я, суть всякой веры, суть всякой религии в том, что жизнь человека может стать и станет лучше; что величайших врагов человека в том обличье, в каком они существуют сейчас, в том обличье, в каком они существуют повсюду, — страх, ненависть, рабство, жестокость, нужду, нищету, — можно победить и уничтожить. Но победить и уничтожить их можно, только если совершенно перестроить современное общество. Скорбной и смиренной покорностью судьбе их не победишь. И не победишь философией всеприятия, трагическим предположением, будто все сущее, все, что есть в мире дурного ли, хорошего, в нынешнем своем виде пребудет вовеки. Любое зло, которое мы ненавидим — Вы не меньше, чем я, — нельзя ниспровергнуть, пожимая плечами, вздыхая или покачивая головой, пусть даже и очень мудрой.
Разве научишься чему-то на чужом опыте, пока сам не готов воспринять этот опыт? Можно распознать какую-то правду в чужой жизни и ясно ее понять, и, однако, вовсе не сумеешь применить ее к себе. Разве наше пресловутое ощущение своего «я» — поразительного, единственного в своем роде «я», другого такого не было от века и вовеки не будет, — разве это нежно любимое «я» не встает перед нашим критическим взором и не заявляет о своей исключительности?
И смотрит на нее в упор, глаза — точно море, подернутое дымкой, в лице, как всегда, гордость, и презренье, и терпеливая, стойкая горечь — весь его облик словно говорит: «Мужчина рождается от женщины, и рождается он для скорби».
— По-моему, дело обстоит так, — говорил он. — Ты видишь стену и до того долго, до того упорно на нее смотришь, что в один прекрасный день начинаешь видеть насквозь. И тогда, конечно, это уже не просто какая-то определенная стена. Это все стены на свете.
Быть может, таково странное, тревожное противоречие всей жизни у нас в Америке — мы чувствуем себя прочно и уверенно только в движении. По крайней мере, так казалось молодому Джорджу Уэбберу, — никогда не бывал он так полон уверенности и решимости, как в часы, когда ехал куда-либо поездом. И никогда не было в нем так сильно ощущение дома, как по дороге домой. Но стоило доехать — и тут-то он чувствовал себя бездомным.
Казалось, задуманное всегда отделяет от написанного неодолимая пропасть, и он спрашивал себя, есть ли на свете такой писатель, который, спокойно глядя на свое творение, мог бы сказать по совести:
«Здесь выражены именно те мысли и чувства, какие я хотел выразить, — не больше и не меньше. Все сказано именно так, как надо, лучше не скажешь».
Джордж начал уже понимать: за всем этим скрывается трагедия. В обоих случаях политика ни при чем. В обоих случаях корни куда глубже, куда страшней, куда более зловещи, чем политика и даже расовые предрассудки. Впервые в жизни Джордж столкнулся с непостижимым ужасом, какого никогда еще не знал, — с ним рядом детски наивны казались скорая на расправу ярость Америки, и гангстерские шайки, и неожиданные убийства, и процветающие кое-где в деловом мире и в общественной жизни грубость и продажность. Перед Джорджем начал вырисовываться образ великого народа, чьему рассудку нанесен был тяжкий удар, — и теперь его душу разъедает какой-то чудовищный недуг. Да, все в Германии, до последнего человека, заражены вездесущим страхом.
— Нет, сэр, — неторопливо возразил Стоут, — я говорю не о них. Я подразумеваю сочинителя бессвязной чепухи, поставщика мерзости, специалиста по непристойности, автора книги, которую мало кому под силу прочитать и никому не под силу понять, но которую иные наши молодые люди восторженно провозглашают величайшим творением нынешнего века.
— О какой же это книге вы толкуете? — сердито осведомился Мак-Харг.
— Если не ошибаюсь, она называется «Улисс», — небрежно уронил Стоут. — Говорят, ее написал какой-то ирландец.
Книг у него дома было немного, каких-нибудь две полки — главным образом последние издания фирмы Родни, да кое-что ему присылали другие издатели. Обычно, едва дочитав эти книги, он их раздавал, ибо не выносил беспорядка, а от книг всегда беспорядок и теснота. Подчас он с недоумением спрашивал себя — а может, он и книги не выносит? Во всяком случае, пускай в доме их будет поменьше, уже один их вид его раздражает…
Если книга написана, значит, для нее настало время.
А секрет житейской мудрости заключался в готовности с изяществом идти на компромиссы и терпеливо принимать мир таким, как он есть. Если хочешь прожить на этом свете и не остаться без гроша, научись смотреть в оба и слышать, что делается вокруг, на то даны глаза и уши. Но если хочешь прожить на этом свете так, чтобы тебя не били по голове, не терзали понапрасну боль, скорбь, ужас, горечь, все муки людские, - научись еще и не видеть, не слышать, закрывать глаза и уши.
За наш век блеснуло и сменилось столько мод, столько возникло и отжило новинок, столько забылось слов, столько имен возносилось в сиянии славы и рушилось в бездну; а теперь мы знаем, мы недолгие гости, чьи шаги не оставляют следа на бесконечных дорогах жизни.
В последнее время жизнь стала слишком коротка, и уже не хватало времени на многое, что люди прежде отлично успевали. Жизнь стала чересчур коротка, и уже недосуг было читать книгу, если в ней больше двухсот страниц. Что до «Войны и мира»… да, без сомнения, все, что говорят про этот роман, справедливо, но… лично я… по совести сказать, я раз попробовал, и, право, это уж чересчур… чересчур… словом, знаете ли, жизнь слишком коротка. Итак, в тот год всем было недосуг тратить время на Толстого, Уитмена, Драйзера или декана Свифта.
И Джорджу казалось — в трагедии Рэнди, как в капле воды, отразилась трагедия Америки. Такова она, Америка, — великолепная, непревзойденная, несравненная, непобедимая, неколебимая, сверхисполин со здоровым румянцем, самая что ни на есть Американская Америка на девяносто девять и сорок четыре сотых процента, единственная и неподражаемая, другой такой нет на свете, товар нарасхват, самый первый сорт, вам всякий скажет, голубая мечта, страна рекламы, умения показать товар лицом, страна предвзятости во всех ее хитроумных и обольстительных формах.
Не много есть на свете зданий столь огромных, чтобы вместить голос времени, и сейчас Джордж думал — просто великолепно, что лучше всего для этого подходят вокзалы. Ведь здесь, как нигде, людей на миг сводит вместе начало или конец их неисчислимых странствий, здесь видишь их встречи и расставанья, здесь в одном мгновенье перед тобой раскрывается вся человеческая судьба. Люди приходят и уходят, мелькают и исчезают, каждого всякая прожитая минута приближает к смерти, и крохотный маятник, отсчитывающий мгновенья каждому, вступает в единое звучание времени, — но голос времени остается равнодушным и невозмутимым: вечный дремотный ропот под исполинскими далекими сводами.
... десять лет смотрел он, как работает Лис Эдвардс, и прекрасно знал, что для этого нужно: живое негаснущее пламя среди мрака, спокойное, неустанное и непрестанное напряжение, упрямая воля — довести до конца то, ради чего горит это пламя и что сознает дух; и какая это невысказанная мука, бьешься изо всех сил, чтобы достичь цели, как-то одолеть всеобщее противодействие, слепое и тупое воинствующее невежество, враждебность, предрассудки, нетерпимость… а против тебя все дураки, какие только есть на свете: и выжившие из ума дряхлые старцы, и жеманные, сюсюкающие дамочки, и ханжи, лицемеры, филистеры, и злобные тупые завистники, и — что хуже всего — просто-напросто обыкновеннейшие дураки, непроходимо, безнадежно безмозглые и тупые по самой природе своей!
если веришь, будто взамен старых чудовищ возникнут новые, столь же зловредные, веришь, будто огромный гнусный рой людских несчастий, выпущенных однажды из ящика Пандоры, никогда уже не станет меньше, тем самым помогаешь злу оставаться неизменным навсегда
Да, это и есть человек: как худо о нем ни скажи, все мало, ибо непотребство его, низость, похоть, жестокость и предательство не имеют границ. Жизнь его к тому же исполнена тяжкого труда, передряг и страданий. Дни его почти сплошь состоят из бесконечных дурацких повторений: он уходит и возвращается по опасным улицам, потеет и мерзнет, бессмысленно перегружая себя никчемными хлопотами, весь разваливается, и его кое-как латают, изничтожает себя, чтоб было на что купить дрянную пищу, поглощает эту дрянную пищу, чтобы и дальше тянуть лямку, и в этом — его горькое очищение. Он обитатель разоренного жилища, который от вздоха до вздоха едва ли успевает забыть беспокойный и тяжкий груз своей плоти, тысячи недугов и немощей, нарастающий ужас разложения и гибели. Вот он, человек, и если за всю жизнь у него наберется десяток золотых мгновений радости и счастья, десяток мгновений, не отмеченных заботой, не прошитых болью или зудом, у него хватает сил перед последним вздохом с гордостью вымолвить: «Я жил на этой земле и знавал блаженство!»
"Она перепробовала в жизни все - но не пробовала жить..."
В прежние времена, когда художник хотел изобразить ужас одиночества, он писал пустыню или голые скалы, и среди этого запустения — человека, совсем одного: так одинок пророк Илия в пустыне, и его кормят вороны. Но современный художник, желая изобразить самое отчаянное одиночество, напишет улицу любого нашего большого города в воскресный день.