Как складывалась жизнь Лазаря после воскрешения? Да, известно вроде бы, что он прожил еще три десятка лет, был епископом в одном из кипрских городов, но я не имею в виду тех подробностей, которые называются биографией. Меня волнует, что он чувствовал после того, как уже раз ушел из мира живых?
Когда человек возвращается – откуда бы то ни было – это ведь не случайно. Это изменение принятого решения или естественного хода событий. Для всякого возвращения должны быть веские причины. Когда же человек возвращается не откуда-нибудь, а с того света, он имеет особые задачи. Лазарь четверодневный свидетельствовал о всемогуществе Господнем.
О чем свидетельствую я?
Даже отвратительное, оказывается, можно обогреть собой, а потом вздыхать о нем спустя время. Не говоря уже о прекрасном.
Мое время не прерывалось, а я вот способен так печалиться по прошлому.
Что уж говорить об Иннокентии – у него две жизни, как два берега большой реки. С нынешнего берега он смотрит на тогдашний.
Он ведь не переплывал эту реку. И реки-то не было. Просто очнулся – а сзади вода. То, что было доро́гой, стало дном. И он по этой дороге не шел.
Он как-то сказал мне, что по непрожитым годам – тоскует.
Ежедневно слушаю в машине музыку, в том числе – хоровую.
Как редко сейчас поют утренними голосами. Можно сказать, что и не поют.
Грамотное звукоизвлечение, профессиональное, только вот волшебства нет. Нет утра.
я снова побывал на Никольском кладбище. Видеть его мне было больно – я ведь помню его неразграбленным. Здесь больше нет красивых мраморных надгробий, которые стояли в моем детстве. Я спрашивал себя, зачем эти надгробия могли понадобиться – для повторного использования? Для мощения улиц? Что происходит с народом, который разоряет свои кладбища? То, что произошло с нами.
Я к нему прижалась, а он меня в лоб поцеловал. Люблю его поцелуи в лоб. Люблю и другие его поцелуи, но в этих есть что-то особенное – дружеское, братское даже. Это – то, чего чаще всего не хватает даже в самом хорошем любовнике.
– Мы всё преодолеем. Нужно только не терять надежды.
Он обнял меня. Прижался губами к переносице. Прошептал:
– Конечно. Я занимаюсь этим всю жизнь.
Я как-то сказал Насте, что милость выше справедливости. А сейчас подумал: не милость – любовь. Выше справедливости – любовь.
На Невском – если нет, конечно же, снега – времени года и не понять. Деревьев тут почти не найдешь, а одеваются все как-то невнятно, без оглядки на сезон. Да и сезонов здесь, если всерьез разбираться, нет. Есть время зимнее и незимнее, а всё прочее в наших краях отсутствует.
Гейгер – человек рациональный и одновременно по-немецки честный. Он не знает, что происходит с Платошей, и оттого не находит слов утешения. Я думаю, утешение, не основанное на фактах, ему кажется не только бессмысленным, но и безнравственным. И в этом он сильно заблуждается.
Потом стояла у Спаса, у иконы “Всех скорбящих радость”. Никогда у меня раньше не было такой беседы, а сейчас вот получилась. Это была настоящая беседа, хотя говорила только я. Ответом мне была надежда, которая приходила на смену отчаянию. Особая радость скорбящей.
самолет разбегается по аэродрому, а взлететь – не взлетает. Авиатор видит, как под его ботинками трава, цветы, листья какие-то – всё сливается в темно-зеленую массу. Может, и лучше было бы, если бы не взлетел-то… Ехал бы себе и ехал – чем плохо? Подпрыгивал бы на кочках, подрагивал бы крыльями.
Только ведь не таким мы его любили.
Еда, прямо скажем, не из “Метрополя”. Вот я думаю: здешние повара ведь не добиваются специально, чтобы обед был таким невкусным, верно? Просто не кладут в него чего-то предусмотренного, проще говоря – воруют. Наши люди. Ничего не могут с собой поделать.
Спорили с ним вчера полночи о преимуществах демократии. Я эти преимущества и без него вижу. Где-то они, может быть, естественны и уместны, а у нас вот никак не могут проявиться. На исторической родине Гейгера, например, могут, а у нас – нет.
Я думаю, всё дело в личной ответственности. Лич-ной. Персональной. Когда ее нет, нужны какие-то внешние меры воздействия. Если у человека, например, проблемы с позвоночником, на него надевают корсет, вещь довольно жесткую. Но она держит тело тогда, когда его не держит позвоночник.
Нет смысла писать о каких-то крупных событиях – о них она и так узнает. Описания должны касаться чего-то такого, что не занимает места в истории, но остается в сердце навсегда.
А днем Платоша смотрел телевизор и вдруг говорит:
– Как можно тратить бесценные слова на телесериалы, на эти убогие шоу, на рекламу? Слова должны идти на описание жизни. На выражение того, что еще не выражено, понимаешь?
– Понимаю, – ответила я.
Я действительно понимаю.
За чаем беседовали с Иннокентием о роли личности в истории. Надо же о чем-то беседовать, помимо медицины.
Он повторил свою любимую мысль о вождях. Что народ-де находит ровно того, кто ему в этот момент нужен.
Я говорю осторожно:
– Как вы себе это представляете: всем в 1917 году было нужно одно и то же? Старым, молодым, умным, глупым, правым, виноватым – одно и то же?
– А где вы там видите умных? А главное – правых?
Спорили с Гейгером. У него, по-моему, странное представление, что веревку на нас всякий раз кто-то сверху набрасывает. Что не сами мы ее сплетаем. Вот уж защитник русского народа… А ведь когда-то рассказывал мне о своих надеждах: вот, думалось, уйдет советская власть – и заживем! Ну, что – зажили сейчас? Советской власти уже сколько лет нет – зажили?
И приход ее не случаен был – я ведь его хорошо помню. Большевиков сейчас называют “кучкой заговорщиков”. А как же “кучка заговорщиков” смогла свалить тысячелетнюю империю? Значит, большевизм по отношению к нам – не что-то внешнее.
Вот Гейгер не верит в коллективное движение к гибели, не видит для него рациональных причин. А причины-то бывают и иррациональные. Всё, всё, что гибелью грозит, для сердца смертного таит неизъяснимы наслажденья… Так оно, конечно, не всегда и не для всех людей (тут Гейгер прав), но – для большого их количества! Достаточного, чтобы превратить страну в ад.
зачем стучал Зарецкий – из принципиальных соображений? Так ведь не было у него принципов (и соображений, подозреваю, тоже). Деньги? Да никто их ему не давал. Он ведь и сам мне по пьяни сказал, что не знает, отчего стучал. А я знаю: от переизбытка дерьма в организме. Оно, это дерьмо, росло в нем и ждало общественных условий, чтобы выплеснуться. Вот и дождалось.
Жизнь, реальность – на уровне человеческой души, там корни всего плохого и хорошего. Всё решается прикосновением к душе.
Мне кажется, что у людей состоявшихся есть особенность: они мало зависят от окружающих. Независимость, конечно, не цель, но она – то, что помогает достигать цели.
Вот бежишь ты по жизни со слабой надеждой взлететь, и все смотрят на тебя с жалостью, в лучшем случае – с непониманием. Но ты – взлетаешь, и все они с высоты кажутся точками. Не потому что в мгновение так уменьшились, а потому что план сверху (лекции по основам рисунка) делает их точками – сотней обращенных к тебе точек-лиц. С открытыми, как представляется, ртами. А ты летишь в избранном тобой направлении и чертишь в эфире дорогие тебе фигуры. Стоящие внизу ими восхищаются (немножко, может быть, завидуют), но не в силах что-либо изменить, поскольку в этих сферах всё зависит лишь от умения летящего. От прекрасного в своем одиночестве авиатора.
Да, у каждого человека свои особенные воспоминания, но есть ведь вещи, которые переживаются и вспоминаются одинаково. Политика, история, литература – они воспринимаются, да, по-разному. Но шум дождя, ночной шелест листьев – и миллион других вещей – всё это нас объединяет. Мы ведь не будем спорить об этом до хрипоты и разбивать, чего доброго, друг другу головы. Это всему основа.