Человека нельзя победить, если он этого не хочет. Убить можно, а победить нельзя.
Все будет хорошо, и в дамки выйдут пешки, и будет шум и гам, и будут сны к деньгам, дождички пойдут по четвергам.
Он шел строго и прямо, ничего не видя, но точно ориентируясь по звуку работавшего мотора. И все стояли на своих местах, и он шел один, с трудом переставляя распухшие, обмороженные ноги. И вдруг немецкий лейтенант звонко и напряженно, как на параде, выкрикнул команду, и солдаты, щелкнув каблуками, четко вскинули оружие "на караул". И немецкий генерал, чуть помедлив, поднес руку к фуражке. А он, качаясь, медленно шел сквозь строй врагов, отдававших ему сейчас высшие воинские почести. Но он не видел этих почестей, а если бы и видел, ему было бы уже все равно. Он был выше всех мыслимых почестей, выше славы, выше жизни и выше смерти.
Вечность оказалась короче, чем календарное время, потому что вечность ощущают, а время надо прожить.
Это хорошо, что документацию вы не запускаете: мелочи в нашей военной жизни играют огромную дисциплинирующую роль. Вот, скажем, гражданский человек иногда может себе кое-что позволить, а мы, кадровые командиры Красной Армии, не можем. Не можем, допустим, пройтись с замужней женщиной, потому что мы на виду. мы обязаны всегда, каждую минуту быть для подчиненных образцом дисциплины. И очень хорошо, что вы это понимаете…
Крепость не пала. Крепость истекла кровью. Историки не любят легенд, но вам непременно расскажут о неизвестном защитнике, которого немцам удалось взять только на десятом месяце войны. На десятом, в апреле 1942 года. Почти год сражался этот человек. Год боев в неизвестности, без соседей слева и справа, без приказов и тылов, без смены и писем из дома. Время не донесло ни его имени, ни звания, но мы знаем, что это был русский солдат.
Теперь твой черед. Умри, но немцам не отдавай. Не твоя это честь и не моя – Родины нашей честь. Не запятнай, лейтенант!
- Если я останусь в живых, я найду вас, - строго повторил он, - А если нет… Ты расскажешь ему о нас. О всех нас, кто остался тут под камнями. - Он будет молиться на эти камни. - Молиться не надо. Надо просто помнить.
Говорят, что мы, евреи, музыкальный народ. Да, мы — такой народ; станешь музыкальным, если сотни лет прислушиваешься, по какой улице топают солдатские сапоги и не ваша ли дочь зовет на помощь в соседнем переулке. Нет, нет, я не хочу гневить Бога: кажется, нам повезло. Кажется, дождички действительно пошли по четвергам, и евреи вдруг почувствовали себя людьми. Ах, как это прекрасно: чувствовать себя людьми! А еврейские спины никак не хотят разгибаться, а еврейские глаза никак не хотят хохотать — ужасно! Ужасно, когда маленькие дети рождаются с печальными глазами. Помните, я играл вам Мендельсона? Он говорит как раз об этом: о детских глазах, в которых всегда печаль. Это нельзя объяснить словами, это можно рассказать только скрипкой…
— А тебе век за чужих болеть: своих не будет, доченька. Мирра с детства свыклась с мыслью, что ей суждено идти в няньки к более счастливым сестрам. Свыклась и уже не горевала, потому что ее особое положение — положение увечной, на которую никто не позарится, — тоже имело свои преимущества и, прежде всего — свободу.
- Темнота - ворам удобство. Воровать да грабить - для того и ночь. - И еще кой для чего, - улыбнулась Анна Петровна.
- Теперь в крепость, пан офицер?
- Никакой я не пан! - сердито сказал Коля, плюхнувшись в продавленные пружины. - Я - товарищ, понимаете? Товарищ лейтенант, а совсем не пан. Вот.
- Не пан? - Дрожкач дернул вожжи, причмокнул, и лошадка неспешно затрусила по брусчатке. - Коли вы сидите сзади и каждую секунду можете меня стукнуть по спине, то конечно же, вы - пан. Вот я сижу сзади лошади, и для нее - тоже пан, потому что я могу стукнуть ее по спине. И так устроен весь мир: пан сидит за паном...
Война все выворачивала наизнанку : даже их первую любовь.
А я бы ни за что не стала целоваться без любви. - Валя всегда говорила негромко, но так, что ее все слушали. - По-моему, это унизительно: целоваться без любви.
Так кончился первый день его войны, и он, скорчившись на грязном полу костела, не знал и не мог знать, сколько их будет впереди. И бойцы, вповалку спавшие рядом и дежурившие у входа, тоже не знали и не могли знать, сколько дней отпущено каждому из них. Они жили единой жизнью, но смерть у каждого была своя.
Вот Миррочке весело, и она смеется. А когда мне весело, я почему-то просто перестаю плакать. Так, может быть, люди делятся не на русских, евреев, поляков, германцев, а на тех, кому очень весело, просто весело и не очень весело, а? Что вы скажете на эту мысль, пан офицер?
Каждой женщине Бог дает немножечко счастья и очень много долга.
Ему было всего девятнадцать лет и два месяца, и он твердо верил в собственное бессмертие.
Человека нельзя победить, если он этого не хочет. Убить можно, а победить нельзя.
У входа в подвал стоял невероятно худой, уже не имевший возраста человек. Он был без шапки, длинные седые волосы касались плеч. Кирпичная пыль въелась в перетянутый ремнем ватник, сквозь дыры на брюках виднелись голые, распухшие, покрытые давно засохшей кровью колени. Из разбитых, с отвалившимися головками сапог торчали чудовищно раздутые черные отмороженные пальцы. Он стоял, строго выпрямившись, высоко вскинув голову, и, не отрываясь, смотрел на солнце ослепшими глазами. И из этих немигающих пристальных глаз неудержимо текли слезы.И все молчали. Молчали солдаты и офицеры, молчал генерал. Молчали бросившие работу женщины вдалеке, и охрана их тоже молчала, и все смотрели сейчас на эту фигуру, строгую и неподвижную, как памятник. Потом генерал что-то негромко сказал.— Назовите ваше звание и фамилию, — перевел Свицкий.— Я — русский солдат.Голос позвучал хрипло и громко, куда громче, чем требовалось: этот человек долго прожил в молчании и уже плохо управлял своим голосом. Свицкий перевел ответ, и генерал снова что-то спросил.— Господин генерал настоятельно просит вас сообщить свое звание и фамилию…Голос Свицкого задрожал, сорвался на всхлип, и он заплакал и плакал, уже не переставая, дрожащими руками размазывая слезы по впалым щекам.Неизвестный вдруг медленно повернул голову, и в генерала уперся его немигающий взгляд. И густая борода чуть дрогнула в странной торжествующей насмешке:— Что, генерал, теперь вы знаете, сколько шагов в русской версте?Это были последние его слова. Свицкий переводил еще какие-то генеральские вопросы, но неизвестный молчал, по-прежнему глядя на солнце, которого не видел.Подъехала санитарная машина, из нее поспешно выскочили врач и два санитара с носилками. Генерал кивнул, врач и санитары бросились к неизвестному. Санитары раскинули носилки, а врач что-то сказал, но неизвестный молча отстранил его и пошел к машине.Он шел строго и прямо, ничего не видя, но точно ориентируясь по звуку работавшего мотора. И все стояли на своих местах, и он шел один, с трудом переставляя распухшие, обмороженные ноги.И вдруг немецкий лейтенант звонко и напряженно, как на параде, выкрикнул команду, и солдаты, щелкнув каблуками, четко вскинули оружие «на караул». И немецкий генерал, чуть помедлив, поднес руку к фуражке.А он, качаясь, медленно шел сквозь строй врагов, отдававших ему сейчас высшие воинские почести. Но он не видел этих почестей, а если бы и видел, ему было бы уже все равно. Он был выше всех мыслимых почестей, выше славы, выше жизни и выше смерти.
Он остался в живых только потому, что кто-то погибал за него. Он сделал это открытие, не понимая, что это - закон войны. Простой и необходимый, как смерть: если ты уцелел, значит, кто-то погиб за тебя. Но тон открывал этот закон не отвлеченно, не путем умозаключений: он открывал его на собственном опыте, и для него это был не вопрос совести, а вопрос жизни.