Освобожденный от своих холщовых риз, Никола-угодник строго глядел на него. Жесткий хрящеватый нос; большие глаза под взлетающими, изломанными дугами бровей смотрят внимательно и сурово; тонкими плавями прописанные линии лба являют волю и ум; худые чуткие пальцы сильно и бережно стиснули переплет книги. – Не блестит? – обеспокоился мастер долгим молчанием посадника, но всмотрелся в его лицо, успокоился. Застыл Михаил Федорович, замер, рука ущипнула бородку, да так и осталась. Силою мастерства, что почти уже спорило с божественным, веяло от иконы. Сам Господин Великий Новгород, ратный и книжный, ремесленный и торговый, смотрел строго, глазами угодника Николы, с тяжелой составной доски. Почему-то заговорил вполголоса Михаил Федорович, захлопотал, усадил всех трех; выйдя из покоя, послал отнести мастеру, сверх установленного, полоть [19] мяса и чашу масла, воротясь, сам налил заморского фряжского вина в серебряную чеканную чару. Выходя, изограф бросил на икону сожалеющий взгляд. Сроднился с нею, постился перед тем, как взяться за кисть, делал, творил, горел, веря и не веря себе, взирал с восторгом, а отдал, и пусто в душе – до новой работы, до нового труда.
Певец, одетый просто, в серой посконной рубахе, был еще молод, сухощав и черноволос. Небольшая бородка опушала лицо с глубоко посаженными глазами. Нос, в одну линию со лбом, как бы надавливал на узкий, подергивавшийся рот. Настраивая гусли, он шевелил краями губ, взглядывал то вниз, то вверх – на мощные воронцы, поддерживавшие потолок гридни, избегая лиц братчинников, но, видно, не волновался совсем, просто уходил в себя, собирался для дела. Наконец поглядел с чуть заметной смешинкой в глубоких, тускло замерцавших глазах на гостей, складно проиграл наигрыш вступление к старине стародавней, прислушался, повторил, чуть приглушил струны, весь подался вперед – и запел. В гридне становилось тихо. Голос певца не дрожал, не пресекался, ровным и сильным потоком текли звуки из его словно кованой медной груди, заполняя всю гридню до самых потолочин. Звон оружия и ржание коней, колокольный голос беды, созывающий храбрых на рать, реяли над гостями. И шумели пиры Владимировы в золотом далеком Киеве, матери городов русских, ныне разбитом и разграбленном татарами, а над кровлями узорчатых теремов киевских пролетал Змей Горыныч, раскинув свои крылья бумажные, и храбр киевский, Добрыня, скакал к неведомой Пучай-реке выручать полон русский и красу ненаглядную, Забаву Путятичну…
Старшой поставил образ на треногий подстав, отодвинулся. Смотрел Олекса и постепенно переставал слышать шум. Параскева глядела на него глазами Домаши, промытыми страданием и мудрой жалостью. И лицо вроде непохоже: вытянут овал, удлинен на цареградский лад нос, рот уменьшен… Прибавил мастер лет – и не старая еще, а будто выжгло все плотское, обыденное; ушло, отлетело, и осталась одна та красота, что живет до старости, до могилы, когда уж посекутся и поседеют волосы и морщины разбегутся от глаз, – красота матерей и вдовиц безутешных.
Будет пухом павшим земля! И в глубоких снегах и весенней порою в листве молодых берез. Будет ветер над вами шуметь, пронося стада облаков, и высокие светлые травы на крови вашей взойдут. Будут реять века над погостами отчей России ваши тени в древней броне… Помяни, владыка Далмат, их в вечерней молитве! Жены-вдовы новгородские пусть омоют слезами павших бойцов. Призри, господи, с выси горней да упокой их души в лоне своем – не посрамивших земли своея!
Конница легко справляется с пехотой, только когда приходится рубить бегущих или прорывать негустой, рассыпанный цепью строй. Но когда пехота не хочет отступать и ратники становятся плотной густою колонной, один к одному, выставив вперед, как щетину, острия копий, ни один конь не поскачет на них и ни одна конница в мире не сможет прорвать их строй. Это доказал еще в еллинские времена поход десяти тысяч греков, проложивших дорогу сквозь полумиллионную персидскую конницу; это доказала фаланга Александра Македонского, «двурогого» героя многочисленных «Александрий», и опыт легионов Великого Рима, это доказывали новгородцы не раз и не два, и на Колакше, и на Липице, когда, спешившись, сбросив шубы и сапоги, новгородские ремесленники наголову разгромили княжеские войска Гюргия и Ярослава. Для того нужно только, чтобы каждый пеший ратник в строю чувствовал себя заодно со всеми и искал не спасения, а победы.
Оленица не отвечала, не двигалась в темноте. Когда Полюжиха засыпала, начинала опять шептать, причитывала по убитому, как причитывают из века в век все бабы на Руси: – Сокол ты мой ясный, надейная ты моя головушка, ладо мое ненаглядное, кормилец ты мой ласковый! Только и погуляли с тобой одно светлое красное летико! На чужой на сторонушке положил ты свою головушку… Холодно тебе там во сырой земле, во далекоей во Чудской стороне… Не омыла тебя горючой слезой, не покрыла покрывалом камчатныим, не закрыла очи твои ясные я своими руками белыма! Не поют над тобой попы-отцы духовные, не кадят воском-ладаном, только воют волки серые да грают черны вороны… Ветры буйные, ненастные заметают к тебе пути-дороженьки… Не придешь ты попроведатьце из-под камушка горносталюшком, из-под кустышка серым заюшком… По весне, родимый, сизой ласточкой, поглядеть на свое дитя милое, на меня, горюшицу горе-горькую! Без тебя наживессе в голоде-холоде, по чужим людям ходючи, куска хлеба просючи. Ни во сне ты мне не покажиссе, наяву-то ты не привидиссе… Ты роздайсе, мать сыра земля, размахнись, гробова доска, отокройся, покрывалышко! Ты возьми меня, горе-горькую…
И вечно она была седой, как помнил. Морщин только не было раньше. Эх, да и замечал разве? Мать как воздух. Пьёшь его полной грудью, и думы нет, чтобы не хватило когда...
Лучше Микиты не будет, а хуже - самой не надо.
Молчали, трудно дыша, вятшие мужи Великого Новгорода, но все поняли умный поклон Сбыслава и умные его слова. А от поклонов голова не болит.
..., но и при всех уточнениях, при всех новых истолкованиях исторического процесса, Новгород Великий останется негаснущей святыней нашей великой старины.