...И он осыпал мать упреками, хотя в глубине души, наверное, чувствовал, что эти упреки заслужил он; последнее слово всегда остается за эгоистами: когда они принимают твердые решения, то чем более чувствительные струны задевают в них люди, пытающиеся отговорить их, тем большее возмущение вызывают у них своим упорством не они сами, а те, кто ставит их перед необходимостью проявлять упорство; и в конце концов их непреклонность может дойти до пределов жестокости, но в их глазах это только усугубляет вину человека, который настолько неделикатен, что страдает и оказывается правым, в их глазах это подло – доводить другого человека до такого состояния, что он, как это ему ни больно, вынужден подавлять в себе жалость.
Только когда мы заболеваем, нам становится ясно, что мы живем не одни, что мы прикованы к существу из другого мира, от которого нас отделяет пропасть, к существу, нас не знающему и не способному понять: к нашему телу. Если мы повстречаемся на большой дороге с самым страшным разбойником, то, в крайнем случае, пусть даже мы не проймем его нашим жалким видом, нам, быть может, удастся сыграть на его корыстолюбии. Но пытаться разжалобить наше тело – это все равно что тратить красноречие на осьминога, который в наших словах уловит столько же смысла, сколько в шуме воды, и жизнь с которым, если бы нас на это обрекли, была бы для нас пыткой.
Наше воображение – это расстроенная шарманка, которая всегда играет не то...
Мы чувствуем в одном мире, мыслим, наименовываем в другом, мы способны установить между двумя мирами соответствие, но неспособны заполнить разделяющее их расстояние.
Но воспоминание и скорбь подвижны. Бывают дни, когда они уходят так далеко, что мы едва их различаем, нам кажется, что они ушли. Тогда мы обращаем внимание на другое.
Встреча с Легранденом не оставила во мне неприятного осадка. Иные воспоминания подобны общим друзьям: они примиряют; перекинутый среди усеянных лютиками полей, на которых высились полуразрушенные старинные замки, деревянный мостик соединял Леграндена и меня, как два берега Вивоны.
Жизнь стольких женщин, впрочем, та жизнь, о которой знают немногие (ведь у каждого из нас свой особый, меняющийся с возрастом мир, но несловоохотливость стариков лишает возможности молодежь составить себе представление об их прошлом и обнять мысленным взором целый период времени), делится на две совершенно разные эпохи, и вторую, позднюю, пору они всецело посвящают отвоевыванию того, что в раннюю пору они так беззаботно бросили на ветер.
Человеку, все время находящемуся между двумя плоскостями, – между плоскостью опыта и плоскостью воображения, – хочется углубиться в идеальное бытие людей, с которыми он знаком, и познакомиться с теми, чью жизнь рисовало ему воображение.
Было время, когда все вещи сейчас же узнавались на картинах Фромантена и не узнавались на картинах Ренуара. Люди со вкусом говорят нам сегодня, что Ренуар – великий живописец XVIII века. Но они забывают о Времени и о том, что даже в конце XIX века далеко не все отваживались признать Ренуара великим художником. Чтобы получить такое высокое звание, и оригинальный художник, и оригинальный писатель действуют по способу окулистов. Лечение их живописью, их прозой не всегда приятно для пациентов. По окончании курса врач говорит нам: «Теперь смотрите». Внезапно мир (сотворенный не однажды, а каждый раз пересоздаваемый новым оригинальным художником) предстает перед нами совершенно иным и вместе с тем предельно ясным.
У него всегда была привычка зачастить туда, где он чувствовал себя как дома. Но раньше Бергот любил ходить туда, где он мог говорить без умолку и где его не прерывали, а теперь – туда, где он мог подолгу молчать и где с ним не заговаривали.
Мне казалось странным, что бабушке стало хуже, а Франсуаза все время куда-то исчезает. Дело было в том, что она заказала себе траурное платье и ей не хотелось задерживать портниху. У большинства женщин все, даже самая глубокая скорбь, упирается в примерку.
Мы не пользуемся жизнью, мы обрываем то время, когда мы как будто уже начали наслаждаться душевным покоем, когда мы предощущаем нечто отрадное, и это время растворяется в летних сумерках и рано настающих зимних ночах. И все же это не совсем потерянное время. Когда запоют в свой черед новые радостные мгновения, которые иначе промелькнули бы мимо нас, такие же шаткие, невесомые, оно, это время, спешит подвести под них фундамент, придать им мощь нарядной оркестровки.
– Золя не реалист – он поэт! – сказала герцогиня Германтская; за последние годы она начиталась критических статей и постаралась согласовать их со своим вкусом.
До сих пор принцессе Пармской была приятна умственная морская ванна, ей нравилось, что ее подбрасывает на волнах, взбаламучиваемых нарочно для нее, она полагала, что это необыкновенно полезно для ее здоровья, и не оказывала сопротивления парадоксам, которые обрушивались на нее и влекли за собой, но когда взметнулся вот этот, самый высокий, вал, принцесса подскочила от страха, что он ее опрокинет.
некоторые из нас чересчур твердо уверены, что нынешний порядок вещей – единственно возможный. Были же убеждены иные очень ясные умы в том, что республика не сможет устанавливать дипломатические отношения и что крестьяне не потерпят отделения церкви от государства
И она первая навела меня на мысль, что любой другой человек не является для нас, как я полагал раньше, чем-то ясным и неподвижным, со всеми его достоинствами, недостатками, планами, намерениями по отношению к нам (вроде сада со всеми его клумбами, на который мы смотрим сквозь решетчатый забор), что он – тень, куда мы ни за что не проникнем, о которой нельзя составить точное представление, относительно которой мы строим различные предположения при помощи слов и даже действий, хотя и слова и действия создают у нас о ней представление неполное, да к тому же еще противоречивое, тень, за которой мы с одинаковой долей вероятности можем вообразить себе пылание ненависти или любви.
Но все-таки следует помнить, что вообще наши мнения друг о друге, дружественные и родственные отношения только с виду кажутся устойчивыми – на самом деле они изменчивы, как море.
Не оттого ли, что протекшие годы оживают для нас не в непрерывной последовательности, день за днем, а в разрозненных воспоминаниях, погруженных в прохладу или в осиянность какого-нибудь утра или вечера, прячущихся под тенью укромного, отъединенного, неподвижного, установившегося, глухого уголка природы, далекого от всего на свете, в силу чего не только постепенно происходящие внешние изменения, но и совершающиеся в наших мечтах и в нашем развивающемся характере, незаметно приводящие нас от одной поры жизни к другой, совершенно непохожей на прежнюю, стираются, – не оттого ли, когда мы оживляем воспоминание, относящееся к иному времени, мы обнаруживаем между ними – из-за пробелов, из-за того, что существует обширная область забвения, – как бы провал, разделяющий две неодинаковые вершины, как бы несравнимость воздуха и света?
Говорят, что молчание – сила; если ее могут применить те, кого мы любим, то это страшная сила. От нее растет тревога ожидающего. Ничто так не тянет к человеку, как то, что нас с ним разделяет, а существует ли менее преодолимая преграда, чем молчание? Говорят также, что молчание – пытка и что оно способно довести до безумия тех, кто обречен на молчание в тюрьмах. Но какая пытка – еще более жестокая, чем молчать самому, – терпеть молчание любимого человека!
Потребность говорить мешает не только слушать, но и видеть, – следовательно, отсутствие описания обстановки есть уже описание душевного состояния человека.
Мы каждый миг трудимся над тем, чтобы придать нашей жизни определенную форму, но при этом мы невольно копируем, точно рисунок, личность, какую мы представляем собой на самом деле, а не ту, какой нам бы хотелось быть.