Зато за садом я ухаживала сама. Землю вскапывала, деревья окучивала, сорняки выдергивала, даже картошку сажала по весне — чувствовала себя Львом Толстым: попашу, попашу — попишу стихи. Похожу босиком, потравлю вредоносных улиток — и напишу рассказ.
Жил-был некий иконописец, монах. И был над ним некий владыка, скрывающий по своей великой скромности свое христианское милосердие так далеко или так глубоко, что бедному иконописцу все никак не удавалось его обнаружить.
Степа пел в монастыре на клиросе, но был, как бы это выразиться, болящим. Поначалу он приходил ко мне по весне и за три рубля вскапывал склон холма, потому что именно там у бывших хозяев располагалось картофельное поле. Он вскапывал и пел — бас у него был отменный. А как только получал от меня деньги, тут же садился в помойное ведро, полное грязной воды и очисток.
— Для смирения больно хорошо, — пояснял он.
Моя история не годилась: такая высокая была поставлена планка поучительности. Единственное, что можно было из нее извлечь, так это назидание о том, что никак нельзя строить жизнь на основании корыстных земных расчетов.
— Знаете, — сказала она, — я раньше совсем не понимала монахов. А теперь поняла. Они же не могут дружить, представляете или нет? Не имеют права. Потому что дружба — это всегда пристрастие. У них не может быть и духовного союза. Потому что союз — это привязанность. Поэтому они так строги. Иногда — слишком даже строги. Просто жестоки. Вот как им трудно. Но сердце-то не обманешь...