Зимой на даче жили крысы, питавшиеся подшивками “Нового мира” и французскими романами, написанными в начале первой мировой войны.
Про тех, кого любишь можно вспоминать без конца, и каждый раз по-разному.
Петерс подивился ангельской глупости - заяц не может быть смешным, он или друг, или ничтожество, мешочек с опилками.
Если долго смотреть через синее стекло, кто-нибудь умрёт. Не совсем, не безнадёжно, - ведь смерти на самом деле нет, - но его уже не будет тут, среди нас, его нельзя будет потрогать, поцеловать, вдохнуть запах волос или шеи, взять за руку, спросить, посмотреть в глаза, - этого вот уже нельзя будет. Они уходят от нас в эту серую, сумеречную страну, лежащую за синим стеклом; если приблизить лицо к стеклу и долго смотреть, то в шуме и волнении сада, в колыхании ветвей на ветру, в печальном цветении серого жасмина, в море серой сирени проступают, кажется мне, их лица, их руки; они смотрят и машут нам, они нас заметили. Может быть, им, с той стороны, весело и светло, может быть, они играют в мяч или просто плавают на воздушных кораблях над нашими садами - глубоко запускают руку в тёплый воздух и выдёргивают цветы вместе с их длинными стеблями, и обрывают лепестки, и гадают о чём-нибудь - почему же им не гадать, - может быть, это мы, с этой стороны синего стекла, представляемся им серыми, и тоскующими, и запертыми, и недоступными, - не знаю. Но синее окно - это окно печали, и не надо в него смотреть ни долго, ни пристально.
... а дальше вновь - темно-белый холод, горбушка леса, где тьма ещё плотней, где, может быть, вынужден жить несчастный волк, - он выходит на бугор в своём жёстком шерстяном пальтишке, пахнет можжевельником и кровью, дикостью, бедой, хмуро, с отвращением смотрит в слепые ветреные дали, снежные катыши набились между жёлтых потрескавшихся ногтей, и зубы стиснуты в печали, и мерзлая слеза вонючей бусиной висит на шерстяной щеке, и всякий-то ему враг, и всякий-то убийца...
Душа-то у неё с годами становилась все богаче, и саму себя она понимала и чувствовала все тоньше, все больше жалела себя осенними вечерами.
А теперь - домой. Путь не близкий. Впереди - новая зима, новые надежды, новые песни. Что ж, воспоем окраины, дожди, посеревшие дома, долгие вечера на пороге тьмы. Воспоем пустыри, бурые травы, холод земляных пластов под боязливою ногой, воспоем медленную осеннюю зарю, собачий лай среди осиновых стволов, хрупкую золотую паутину и первый лед, первый синеватый лед в глубоком отпечатке чужого следа.
Его там оперировали по поводу язвы. Так врачи всегда говорят: по поводу язвы. Ведь просто так, за здорово живешь, человека не разрежешь, хотя, я знаю, многим интересно, чтобы их разрезали и посмотрели на всякий случай: что у них внутри. Но так же нельзя, без повода. Поэтому режут по поводу: скажем, по поводу язвы, а уж там как бог пошлет, умирать гражданин будет совсем по другому поводу, и врачи тут совершенно ни при чем.
...я всех любила больше всех на свете: папу больше всех на свете, маму больше всех на свете, братьев, сестер, а потом по мере хода жизни и по мере их появления на свет – и других людей: мужа, например; детей, например. Все это разные любови; любовь ветвится, у нее образуются новые стволы, отростки, воздушные корни, и она не иссякает, только прибавляется, и нигде не убывает, и устать нельзя. Вот где наглядно попирается закон сохранения энергии.
"И тогда доктор мне сказал: помните, у вас есть друг! И я подумала: это он так про себя говорит, и я ему очень за это благодарна. А он продолжает:... творог! Помните, что у вас есть друг: творог!"
И ничего не желая, ни о чем не жалея, Петерс благодарно улыбнулся жизни - бегущей мимо, равнодушной, неблагодарной, обманной, насмешливой, бессмысленной, чужой - прекрасной, прекрасной, прекрасной.
Побывала она замужем – все равно что отсидела долгий, скучный срок в кресле междугородного поезда и вышла усталая, разбитая, одолеваемая зевотой в беззвездную ночь чужого города, где ни одной близкой души.