"... как часто мы говорим невзначай вещи, смысл которых куда серьезнее поверхностного значения..."
"... Я скажу одно: никто из тех, кто провел всю войну на Западном фронте, не знает, что такое вторая мировая война..."
История показывает, что непобедимых армий нет и не бывало.
Надо жизнь любить, всю — и землю, и леса, и Волгу, и людей наших, и сады наши. Жизнь просто любить надо. Ты ведь разрушитель старого, а вот строитель ли ты?
Ему вдруг вспомнилась последняя мирная ночь, под воскресенье 22 июня: вся огромная, молодая рабочая и колхозная Россия пела, играла на баянах в городских садах на танцевальных площадках, на сельских улицах, в рощах, в перелесках, на лугах, у родных речек...
И вдруг стало тихо, не доиграли баяны.
Вот уж год стоит над советской землей суровая, без улыбки тишина.
Немцы занесли топор над Сталинградом. То был топор, занесенный над человеческой верностью свободе, над мечтой о справедливости, над радостью труда, над верностью родине и детям, над материнским чувством, над святостью жизни.
Последний час Сталинграда, того Сталинграда, который был до войны, шел так же, как и все часы и дни его. Везли на тележках картошку, стояли в очереди за хлебом, говорили о промтоварных карточках, и так же на базаре меняли и продавали молоко, хлеб, желтый сахар, и так же работали на заводах люди, чьим уделом был подвиг труда… И те люди, которых принято называть простыми, обыкновенными людьми, скромными тружениками,— девушка-сталевар, машинист со СталГРЭСа, рабочие-ополченцы, служащие, врачи, студенты, рядовые партийные работники — еще не знали о том, что через несколько часов многие из них с той же естественной простотой, с которой трудились они день ото дня, совершат дела, которые грядущие поколения назовут бессмертными.
Разве любовь к свободе, радость труда, верность родине, материнское чувство даны одним лишь героям? И разве не в этом надежда людского рода: поистине великое совершается обыкновенными простыми людьми.
— Да, товарищ Мостовской,— проговорила Софья Осиповна,— вот вам и двадцатый век, вот вам и человеческая культура. Невиданное зверство! Вот вам и Гаагские конвенции о гуманных методах ведения войны, о защите гражданского населения. Все к черту! — Софья Осиповна махнула рукой в сторону окна.— Товарищ Мостовской, вы посмотрите на эти развалины. Какая уж тут вера в будущее, техника прогрессирует, но этика, мораль, гуманность — никак, это какой-то каменный век. Фашизм возродил первобытные зверства, прыжок в прошлое на пятьдесят тысяч лет…
Но вот здесь, в эти дни Новиков по-иному, по-новому ощутил войну — она оказалась объемна! Ее действительность определялась не десятками километров, не часами, днями и неделями. Война планировалась в многотысячной глубине часов. Действительность войны угадывалась в том, что в уральском и сибирском тылу зрели, росли, кристаллизовались танковые корпуса, артиллерийские и авиационные дивизии. Реальностью войны был не только сегодняшний день, а и тот желанный час, который сверкнет через полгода, может быть, через год. И этот скрытый в глубине пространства и во тьме времени час подготовлялся десятками и сотнями путей, в десятках и сотнях мест; истинный ход войны угадывался не в одном лишь сегодняшнем боевом дне, определялся не одним лишь исходом вчерашнего боя… Конечно, Новиков и на фронте знал обо всем этом, но тогда знание это было каким-то академическим, не касалось каждодневной, каждочасной практики боев.
Это будущее, эти битвы 1943 года подготовлялись в совершенствовании учебных программ военных школ и училищ, в разработке новых поточных способов производства, в сегодняшних спорах и догадках конструкторов, технологов, профессоров-теоретиков, в отметках, которые получали слушатели танковой, артиллерийской, воздушной академий, в расширении выемочных полей в карьерах и шахтах.
Что знал Новиков о будущих боях? Где, на каких рубежах произойдут они?
Будущее было скрыто пеленой фронтовой пыли и фронтового дыма, оно тонуло в скрежете и лязге битвы над Волгой.
Но Новиков понимал, что становится ныне одним из тех тысяч командиров, кому Верховное Главнокомандование поручает судьбу завтрашнего дня войны, ее будущее.
Он стал стаскивать сапог, застонал, завозился, затих.
За перегородкой послышалось не то всхлипывание, не то вздох.
«Что такое, что за звук такой,— подумал майор и сообразил: — А, это хозяйка».
Он поднялся, подошел в носках к двери маленькой комнаты и строго спросил:
— Ну, чего плакать, а?
— Тебя жалею,— сказала старуха,— одного похоронила, второй не пишет. А сегодня тебя увидела, жалею — в Сталинград едешь, а я знаю, там крови будет… хороший ты человек.
Майор смутился и долго молчал, потом он походил по комнате, повздыхал и лег на постель.
ихо было, немцы не стреляли, и тем страшней казался далекий, угрюмый гул, шедший с севера. Филяшкин не любил тишины и боялся ее, как всякий опытный вояка. Он помнил тишину за Черновицами ночью 21 июня 1941 года. Он вышел тогда из душного помещения штаба полка покурить на воздухе. Как было тихо, как блестели стекла при спокойном свете луны; сменщик должен был принять дежурство в шесть часов утра — и Филяшкину теперь казалось, что он уже пятнадцать месяцев все не может сдать своего дежурства.
Эта пустынная, аспидно-серая сталинградская площадь, пошатнувшиеся столбы с болтающимися проводами, поблескивающие, еще не тронутые ржавчиной рельсы, затихшие подъездные пути, трудовая, пролетарская земля, лоснящаяся от черного масла, земля, исхоженная сцепщиками и смазчиками, земля, всегда гудевшая и вздрагивавшая от тяжести товарных составов,— все молчало, казалось от века спокойным и сонным. И станционный воздух, обычно просверленный и изодранный свистом кондукторов, дудками сцепщиков, гудками паровозов, был сегодня цельным и просторным. И весь этот тихий день напоминал ему те последние часы мира, и в то же время напоминал о родном доме, когда семилетний Филяшкин Павел, сын путевого обходчика, ускользнув из-под материнского надзора, шлялся по путям.