невозможно определить, сколько злобы скрывается под гладким фасадом хороших манер. Святоши оказываются дьяволами внутри.
Разумные люди всегда проигрывают, когда встречаются с неразумными.
Мгновение мы смотрим друг на друга в упор. Что чувствую я, советская женщина, при виде этих первых живых гитлеровцев? Ничего особенного. Только гнев на людей, посмевших ворваться в верхней, грязной одежде в комнату, где все стерильное, где больной с открытой раной лежит на столе. По привычке хирурга я стою с поднятыми вверх руками. Ловлю себя на этом и опускаю руки.
Видишь, Семен, и радости у меня появились. И я уже не паникую, а верю, что мы продержимся, дождемся своих. На чем основана эта вера? Да всерьез ни на чем. Просто много у нас хороших людей и тут, под землей, на крохотном клочке, где мы сохраняем свои порядки, и в городе, по которому шагают гитлеровские патрули.
Вот Наседкин,— сколько его обижали. Кому бы, как не ему, может быть, и припомнить сейчас все обиды или, вспомнив отцовское дело, начать хапать и богатеть. Ну как же, один медик на весь район! Последнее отдадут, лишь приди к больному. А он вон с точностью, будто ему номерок вешать, идет каждый день пешком к нам в госпиталь, где ничего не получает, кроме миски знаменитого нашего супа, горстки каши да кусочка хлеба с повидлом.
Или Мудрик. Как я его оскорбила! Другой бы носа не показал. Занят какими-то своими, не знаю уж, чистыми или нечистыми, делами, но, являясь к Сухохлебову и к своей крале, никогда не забудет что-нибудь принести для нашего госпиталя. Прошмыгнет через палаты, сунет Марии Григорьевне и исчезнет.
Человек — он хитрое существо, он, доктор Вера, тянется к счастью, как бы ему лихо ни приходилось, как былинка к солнцу. Сколько ее ни топчи, все тянется.
— Наши? — спрашиваю я. — Давно уж,— подтверждает она и начинает истово креститься на сверкающий в углу автоклав. — Наши? — спрашивает Мудрик, снова придя в сознание. По зеленоватому лицу пятнами румянец. — Разрешите «ура», доктор Вера? — спрашивает он, и тут же сознание покидает его. — Нашатырь...
Удар пушки. Знакомое нарастающее шуршание в небе. Мы уже опытные. Я знаю: раз я это шуршание услышала, снаряд уже перелетел. Еще, еще. И пусть попадет, пусть, так лучше. Как Ланская: миг — и ничего... А какая была артистка!.. Опять тяжелый снаряд. Ну, ну, что же ты, падай на меня... Нет, перелетел, раскидал деревянный дом недалеко от Больничного городка. И тут, будто игла в нерв: стой! Ты хочешь смерти, а больные? А твои дети!.. Ведь снаряды ложатся недалеко от них.
— Нет, Москвы им не видать,— говорит Сухохлебов, потирая руки.— Скоро такое начнется...— прибавляет он и так многозначительно смолкает, будто не старый лекарь, а сам Верховный Главнокомандующий сообщил ему о своих замыслах. Все понимают: знать он об этом, конечно, не может. Но в его неистовой убежденности, что именно так и будет,— огромная сила. Даже самые заядлые брюзги и истерики, какие у нас, увы, имеются, даже они не пытаются спорить. Ему просто верят, и вера эта действует как живая вода.
Мы пришли на трамвайную остановку, обошли по сугробу вросший в снег вагон с прицепом и, бредя по колее, стали обгонять пожилую женщину и девочку, которые старались вытащить заехавшие в снег сани; к ним был привязан большой, продолговатый, завернутый в простыню предмет. Я-то, разумеется, сразу поняла, что это, и, хотя старуха и девочка выбились из сил, хотела было скорее провести ребят мимо, но Домка тут же принялся помогать, вытолкнул сани в колею, и, когда выпрямился, я увидела его расширенные испугом глаза. Что это, тетя? Старуха ответила спокойно и будто даже безразлично: Нашу мамку везем. Померла наша мамка, хоронить едем.
— Отмаялась,— это сказала девочка, ровесница нашей Стальки, и в устах ее как-то очень странно прозвучало старушечье это слово.
— Пособили бы, если по пути,— попросила женщина.
Домка впрягся в сани, и они бойко побежали по накатанной колесами колее.
— Простудилась она еще на окопах, наша мамка,— рассказывала старуха, семеня за санями.— Все кашляла, все кашляла. К врачу бы, а где сейчас найдешь вашего брата? старуха покосилась на мою косынку.— Свои ушли, а кому до нас теперь дело? Да всех и не перелечишь. Войди вон в любую спальню, хоть на «Ворошиловке», хоть на «Большевичке»,— все кругом дохают, не то что лечить, хоронить некому, так мертвяки в своих каморках на постелях и лежат, благо холодно, тлен не трогает.
Эта сверкающая, щедрая русская зима и мертвые где-то в своих домах, на своих постелях... Нет, в наших подвалах, видать, не так-то уж и плохо.
Вторые сутки он лежит на старом топчане под простыней, в холодном коридорчике. Мать никого не подпускает к телу. Это, наверное, род тихого помешательства. Вырвет свободную минутку — и к нему. Сядет возле на корточках, гладит волосы. Разговаривает.
— Она ему про все рассказывает,— докладывала мне Сталька.— И кто с ней поругался, и что на обед было, и про меня, как я «утку» разбила.
В самом деле, однажды незаметно подойдя к Зинаиде, я тоже расслышала ее громкий, резкий, как у всех ткачих, голос.
— Им всем легко, Василек. У каждого да кто-нибудь, у докторицы вон двое, а я что — торчу одна, как фабричная труба. И ты вот ушел, светик мой, бросил свою мамку...