Вращался он тогда в дурном обществе. Преимущественно это были молодые люди, примкнувшие к левым эсерам и большевикам, довольно невежественные, но чувствовавшие решительную готовность к переустройству мира. Философствовали
непрестанно, и непременно в экстремистском духе. Люди были широкие. Мало ели, но много пили. Не то пламенно веровали, не то пламенно кощунствовали. Ходили к проституткам проповедовать революцию - и били их.
Основным образом делились на два типа. Первый - мрачный брюнет с большой бородой. Второй - белокурый юноша с длинными волосами и серафическим взором, слегка "нестеровского" облика. И те и другие готовы были ради ближнего отдать
последнюю рубашку и загубить свою душу. Самого же ближнего - тут же расстрелять, если того "потребует революция". Все писали стихи, и все имели непосредственное касательство к че-ка. Кое-кто из серафических блондинов позднее прославился именно на почве расстреливания. Думаю, что Есенин знался с ними из небрезгливого любопытства и из любви к крайностям, каковы бы они ни были.Помню такую историю. Тогда же, весной 1918 года, Алексей Толстой вздумал справлять именины. Созвал всю Москву литературную: "Сами приходите и вообще публику приводите". Собралось человек сорок, если не больше. Пришел и
Есенин. Привел бородатого брюнета в кожаной куртке. Брюнет прислушивался к беседам. Порою вставлял словцо - и неглупое. Это был Блюмкин11, месяца через три убивший графа Мирбаха, германского посла. Есенин с ним, видимо, дружил.
Была в числе гостей поэтесса К.12 Приглянулась она Есенину. Стал ухаживать. Захотел щегольнуть - и простодушно предложил поэтессе:- А хотите поглядеть, как расстреливают? Я это вам через Блюмкина в одну минуту устрою.Кажется, жил он довольно бестолково. В ту пору сблизился и с большевицкими "сферами".
Быть с людьми – как бремя! О, зачем же надо с ними жить, Отчего нельзя все время Чары деять, тихо ворожить? (Ф. Сологуб)
Гумилев слишком хорошо разбирался в поэтическом мастерстве, чтобы не
ценить Блока вовсе. Но это не мешало ему не любить Блока лично. Не знаю,
каковы были их отношения прежде того, но, приехав в Петербург, я застал
обоюдную вражду. Не думаю, чтобы ее причины были мелочные, хотя Гумилев,
очень считавшийся с тем, кто какое место занимает в поэтической иерархии,
мог завидовать Блоку. Вероятно, что дело тут было в более серьезных
расхождениях. Враждебны были миросозерцания, резко противоположны
литературные задачи. Главное в поэзии Блока, ее "сокрытый двигатель"и ее
душевно - духовный смысл, должны были быть Гумилеву чужды. Для Гумилева в
Блоке с особою ясностью должны были проступать враждебный и не совсем
понятные ему стороны символизма. Не даром манифесты акмеистов были
направлены прежде всего против Блока и Белого. Блока же в Гумилеве должна
была задевать "пустоватость", "ненужность", "внешность". Впрочем, с поэзией
Гумилева, если бы дело все только в ней заключалось, Блок, вероятно,
примирился бы, мог бы, во всяком случае, отнестись к ней с большей
терпимостью. Но были тут два осложняющих обстоятельства. На ученика -
Гумилева - обрушивалась накоплявшаяся годами вражда к учителю - Брюсову,
вражда тем боле острая, что она возникла на развалинах бывшей любви.
Акмеизм и все то, что позднее называли "гумилевщиной" казались Блоку
разложением "брюсовщины". Во-вторых - Гумилев был не одинок. С каждым годом
увеличивалось его влияние на литературную молодежь, и это влияние Блок
считал духовно и поэтически пагубным.
Каждой научной статье он верил свято, зато к беллетристике относился с недоверием и всех беллетристов подозревал в искажении действительности.
Символизм не хотел быть только художественной школой, литературным течением...Это был сплав попыток, порой истинно героических, найти сплав жизни и творчества, своего рода философский камень искусства...Дело свелось к тому, что история символистов превратилась в историю разбитых жизней, а их творчество как бы недовоплотилось: часть творческой энергии и часть внутреннего опыта воплощалась в писаниях, а часть недовоплощалась, утекала в жизнь, как утекает электричество при недостаточной изоляции.
Приехав в Петербург, Клюев попал тотчас же под влияние Городецкого и твердо усвоил приемы мужичка - травести. -- Ну, Николай Алексеевич, как устроились вы в Петербурге? -- Слава тебе Господи, не оставляет Заступница нас, грешных. Сыскал клетушку, -- много ли нам надо? Заходи, сынок, осчастливь. На Морской за углом живу. Клетушка была номером Отель де Франс с цельным ковром и широкой турецкой тахтой. Клюев сидел на тахте, при воротничке и галстуке, и читал Гейне в подлиннике.
Я видел немало писателей, которые гордились тем, что Горький плакал, слушая их произведения. Гордиться особенно нечем, потому что я, кажется, не помню, над чем он не плакал, -- разумеется, кроме совершенной какой - ни будь чепухи. Нередко случалось, что, разобравшись в оплаканном, он сам же его бранил, но первая реакция почти всегда была -- слезы. Его потрясало и умиляло не качество читаемого, а самая наличность творчества, тот факт, что вот -- написано, создано, вымышлено. Маяковский, однажды печатно заявивший, что готов дешево продать жилет, проплаканный Максимом Горьким, поступил низко, потому что позволил себе насмеяться над лучшим, чистейшим движением его души. Он не стыдился плакать и над своими собственными писаниями: вторая половина каждого рассказа, который он мне читал, непременно тонула в рыданиях, всхлипываниях и протиранием затуманившихся очков.
Женщины волновали Андрея Белого гораздо сильнее, чем принято о нем думать. Однако в этой области с особенною наглядностью проявлялась и его двойственность, о которой я только что говорил. Тактика у него всегда была одна и та же: он чаровал женщин своим обаянием, почти волшебным, являясь им в мистическом ореоле, заранее как бы исключающем всякую мысль о каких либо чувственных домогательствах с его стороны. Затем он внезапно давал волю этим домогательствам, и, если женщина, пораженная неожиданностью, а иногда и оскорбленная, не отвечала ему взаимностью, он приходил в бешенство. Обратно: всякий раз, как ему удавалось добиться желаемого результата, он чувствовал себя оскверненным и запятнанным и тоже приходил в бешенство. Случалось и так, что в последнюю минуту перед «падением» ему удавалось бежать, как прекрасному Иосифу, но тут он негодовал уже вдвое: и за то, что его соблазнили, и за то, что все таки недособлазнили.
Истина не может низкой, потому что нет ничего выше истины. Пушкинскому «возвышающему обману» хочется противопоставить нас возвышающую правду: надо учиться чтить и любить замечательного человека со всеми его слабостями и порой даже за самые эти слабости. Такой человек не нуждается в прикрасах. Он от нас требует гораздо боле трудного: полноты понимания.
Думаю, что за картами люди познаются очень хорошо; во всяком случае, не хуже, чем по подчерку
Другие дым, я тень от дыма, Я всем завидую, кто дым. (К. Бальмонт)
Он [Блок] умер от смерти
Мандельштам и Цех поэтов
- Да потому, что и нет никакого «Цеха». Блок, Сологуб и Ахматова отказались. Гумилеву только бы председательствовать. Он же любит играть в солдатики. А вы попались. Там нет никого, кроме гумилят.
— Позвольте, а сами-то вы что же делаете в таком «Цехе»? — спросил я с досадой. Мандельштам сделал очень серьезное лицо:
— Я там пью чай с конфетами.
Мы с Муни сидели в ресторане "Прага", зал которого разделялся широкой аркой. По бокам арки висели занавеси. У одной из них, спиной к нам, держась правой рукой за притолоку, а левую заложив за пояс, стоял половой в своей белой рубахе и в белых штанах. Немного спустя из за арки появился другой, такого же роста, и стал лицом к нам и к первому половому, случайно в точности повторив его позу, но в обратном порядке: левой рукой держась за притолоку, а правую заложив за пояс и т. д. Казалось, это стоит один человек -- перед зеркалом. Муни сказал, усмехнувшись : -- А вот и отражение пришло. Мы стали следить. Стоящий спиною к нам опустил правую руку. В тот же миг другой опустил свою левую. Первый сделал еще какое-то движение -- второй опять с точностью отразил его. Потом еще и еще. Это становилось жутко. Муни смотрел, молчал и постукивал ногой. Внезапно второй стремительно повернулся и исчез за выступами арки. Должно быть, его позвали. Муни вскочил, побледнев, как мел. Потом успокоился и сказал : -- Если бы ушел наш, а отражение осталось, я бы не вынес. Пощупай, что с сердцем делается.
В литературе он[Есенин] примкнул к таким же кругам, к людям, которым нечего терять, к поэтическому босячеству. Есенина затащили в имажинизм, как затаскивали в кабак. Своим талантом он скрашивал выступления бездарных имажинистов, они питались за счёт его имени, как кабацкая голь за счёт загулявшего богача.
С ними случилось самое горькое из всего, что могло случиться: им было просто скучно друг с другом.
В другой раз мы шли по Тверской. Муни говорил, что у него бывают минуты совершенно точного предвидения. Но оно касается только мелких событий. -- Да, что там! Видишь, вон та коляска; У нее сейчас сломается задняя ось. Нас обгоняла старенькая коляска на паре плохих лошадей. В ней сидел седой старичок с такою же дамой. -- Ну, что же? -- сказал я. -- Что-то не ломается. Коляска проехала еще сажен десять, ее уже заслоняли другие экипажи. Вдруг она разом остановилась против магазина Елисеева посреди мостовой. Мы подбежали. Задняя ось была переломлена посредине. Старики вылезли. Они отделались испугом. Муни хотел подойти попросить прощения. Я насилу отговорил его.
Мирное течение жизни разнообразилось каждую субботу. С утра посылали в отель «Минерва» – заказать семь ванн, и часов с трех до ужина происходило поочередное хождение через дорогу – туда и обратно – с халатами, полотенцами и мочалками. За ужином все поздравляли друг друга с легким паром, ели суп с пельменями, изготовленный нашими дамами, и хвалили распорядительную хозяйку «Минервы» синьору Какаче, о фамилии которой Алексей Максимович утверждал, что это – сравнительная степень. Так, по поводу безнадежной любви одного знакомого однажды он выразился: «Положение, какаче которого быть не может»
Получив трехтомный роман Наживина о Распутине, [Горький] вооружился карандашом и засел за чтение. Я над ним подтрунивал, но он честно трудился три дня. Наконец объявил, что книга мерзкая. В чем дело? Оказывается, у Наживина герои романа, живя в Нижнем Новгороде, отправляются обедать на пароход, пришедший из Астрахани. Я сначала не понял, что его возмутило, и сказал, что мне самому случалось обедать на волжских пароходах, стоящих у пристани. "Да ведь это же перед рейсом, а не после рейса! - закричал он. - После рейса буфет не работает! Такие вещи знать надо!"
Блок признавался, что многих тогдашних стихов своих он больше не понимает: «Забыл, что тогда значили многие слова. А ведь казались сакраментальными. А теперь читаю эти стихи, как чужие, и не всегда понимаю, что, собственно, хотел сказать автор»