В Южном полушарии никто не бросал никаких бомб — ни кобальтовых, никаких. Мы тут ни при чем. С какой стати нам умирать из-за того, что другие страны, за десять тысяч миль от нас затеяли войну? Это несправедливо, черт возьми.
Чрезмерное сочувствие часто становится преградой.
Человечеству суждено суждено быть стертым с лица земли, и мир опять станет чистым, готовым без долгой проволочки принять более разумных обитателей. Что ж, наверно в этом есть смысл.
Не хочется признавать, но ведь ясно: подлинная, деятельная жизнь его лодки кончена, как и его собственная жизнь. И нет ничего взамен.
— Кое-кто из ученых усердно записывает для истории, что с нами стряслось. Они вырезают записи на стеклянных брусках… Затем уложат на вершине горы Костюшко. Это самый высокий пик во всей Австралии. — А какие книги они сохраняют? Про то, как делать кобальтовые бомбы?
Мир взорвали не великие державы. Во всем виноваты малые. Безответственные.
Никакой это не конец света. Конец только нам. Земля останется такой, какой была, только нас на ней не будет. Смею сказать, она прекрасно обойдется без нас.
В жизни я часто использую одну небольшую хитрость: если мне приходится чего-то сильно хотеть и ожидать, я заранее говорю себе, что ничего у меня не выйдет и все мои чаяния, как обычно, завершатся полным крахом. С одной стороны, это позволяет мне заранее приучить себя к мысли о невозможности воплощения этого желания и при помощи такой прививки смягчить разочарование, если события действительно станут развиваться неблагоприятно. С другой, настраиваясь на неудачу, я как будто пытаюсь заговорить себя от неё; получается своеобразный сглаз наоборот.
Вера — костыль, за который хватается сомневающийся в своём завтрашнем дне.
Меня озадачивает то, как государство, семь с лишним десятков лет посвятившее истреблению веры и выкорчевыванию из человеческих душ самой потребности в ней, вдруг принялось креститься и биться лбом об пол с остервенением, которому позавидовали бы самые набожные из старушек. Верит ли оно в свой завтрашний день? Зачем тянется к костылям?
Оливье для любого постсоветского человека — не просто салат, а культурный символ, знак, ассоциативный ряд к которому длиннее кремлёвской стены.