В 1937 году, когда был процесс по делу Якира, Тухачевского и других, среди писателей собирались подписи, одобрявшие смертный приговор. Пастернак отказался.
— Видите ли, если я это сделаю, мне придется подписать, когда и вас будут расстреливать, - будто бы сказал он своему посетителю.
Не уровень благополучия, а отношение к жизни создает счастье людей.
... нет более верного способа усугубить в сотню раз интерес к прошлому, чем попытаться скрыть это прошлое или исказить его, что делается, в общем, весьма бездарно.
Самоубийством Маяковского и Пастернак, и Тынянов были потрясены глубоко, болезненно и остро. Это был выстрел, угодивший в самое сердце поколения. И Пастернак первый, может быть, еще вглядываясь в мертвое лицо поэта, понял глубину одиночества, смотрящего на Маяковского со страниц его рукописей — требовательно, строго.
Можно смело назвать гениальными страницы «Охранной грамоты», посвященные «той из века в век повторяющейся странности, которую можно назвать последним годом поэта». Пересказать их трудно. Проникнутые невозможностью предсказать будущее, они вопреки этой невозможности поднимаются до высоты пророчества, объединяющего поэтов всех времен и народов.
В них мертвый Маяковский и государство поставлены рядом. Оно как бы пришло отдать последний долг покойному, так преданно ему служившему, и Пастернак, представляя себе жизнь великого сверстника, видит ее прошедшей «вбок от окна в виде какой-то тихой, обсаженной деревьями улицы вроде Поварской. И первым на ней, у самой стены, стало наше государство, наше ломящееся в века и навсегда принятое в них, небывалое, невозможное государство. Оно стояло внизу, его можно было кликнуть и взять за руку. В своей осязательной необычайности оно чем-то напоминало покойного. Связь между обоими была так разительна, что они могли показаться близнецами.
И тогда я с той же осязательностью подумал, что этот человек был, собственно, этому гражданству едва ли не единственным гражданином».
Комната плавала вокруг неё, источая бациллы истерии.
Она винит ребенка в том, что чуть не умерла и заболела воспалением легких. Она проецирует свои несчастья, обвиняя находящийся под рукой объект и выдавая его за источник бед. Мы все так поступаем. Мы натыкаемся на стул и проклинаем мебель, а не собственную неуклюжесть. Мы промахиваемся, играя в гольф, и ругаем траву, либо биту, либо мяч. Если наше дело кончается крахом, то виноваты боги, погода, фортуна.
– Дети не думают.
– А что может быть на свете более удобным и спокойным, чем состояние ребенка во чреве матери? Его окружает блаженный мир питательной среды, тишины и покоя. И из этого, совершенного по своей природе, уюта ребенок внезапно выталкивается в наш огромный мир, который своей непохожестью на все, что было раньше, кажется ему чудовищным. Мир, где ему холодно и неудобно, где он не может есть когда и сколько захочет, где он должен добиваться любви, которая была его неотъемлемым правом. И ребенок мстит за это. Мстит за холодный воздух и огромное пространство, мстит за то, что у него отнимают привычный мир. Ненависть и эгоизм, заложенные в генах, руководят его крошечным мозгом.
Есть ли на свете что-нибудь более эгоистическое, чем ребенок?
Маленькие детали рушат лучшие планы.