В начале войны она пламенела любовью к родине и ненавистью к немцам, правда, не оттого, что немцев ненавидела больше других чужаков — в ее глазах любые иноземцы заслуживали неприязни, недоверия и презрения, — но и патриотизм, и германофобию, как потом антисемитизм и преданность маршалу Петену, она воспринимала как некий театр, и сердце ее трепетало. В тридцать девятом году в школе она прочла перед больничными сестричками, горожанками и богатыми фермершами несколько лекций о психологии гитлеровцев, изображая всех без исключения немцев сумасшедшими, садистами и преступниками. После разгрома она не сдала своих позиций; гибкости и подвижности ума, необходимых для того, чтобы мгновенно сориентироваться и повернуться на сто восемьдесят градусов, у нее не было. В те времена она самолично печатала на машинке и распространяла в десятках экземпляров по деревням знаменитые предсказания святой Одили, обещавшей к концу 1941 года полное уничтожение немцев. Однако время шло, 1941 год кончился, а немцы не только никуда не исчезли, но и назначили виконта мэром городка, виконт, став официальным лицом, был вынужден разделять взгляды правительства и с этих пор стал склоняться к политике коллаборационизма, иначе говоря, сотрудничества с оккупантами. Вслед за мужем пришлось и мадам де Монмор, оценивая события, разбавлять свой уксус сладкой водичкой. В гостиной Анжелье она тоже вспомнила, что не вправе поощрять дурные чувства по отношению к победителям, тем более что и Иисус Христос заповедал нам любить врагов...
— Я — солдат, мадам, солдаты не думают. Мне скомандуют: шагом марш туда, — я шагаю туда. Сражайтесь — я сражаюсь. Убейте себя — умру. Размышления помешали бы вести бои и сделали смерть куда страшнее.
— Но воодушевление…
— Простите, мадам, воодушевление — слово из женского словаря. Мужчины, исполняя свой долг, не нуждаются в воодушевлении.
Под окнами Люсиль целый день шли крестьяне и лошади. Она зажимала себе уши, чтобы больше не слышать топота. Она не желала ничего знать. Хватит с нее войны, ее горя, ее печалей! Они переворачивали ей душу, надрывали сердце, не позволяли быть счастливой. Да, несмотря ни на что, счастливой, Господи! «Конечно, идет война, — рассуждала она сама с собой, — томятся в лагерях узники, рыдают вдовы, нищета, голод, оккупация. И что же? Что я делаю плохого? Он самый почтительный друг. Книги, музыка, долгие разговоры, наши прогулки в лесу де ла Мэ. Мысль о войне, о всеобщих несчастьях вызывает в нас чувство вины. Но он в этих несчастьях виноват ровно столько же, сколько я. Война — не наша вина, и пусть нас оставят в покое. Пусть нас оставят!» Люсиль временами пугалась и изумлялась собственной непокорности — она бунтовала против мужа, свекрови, общественного мнения, против «роевого сознания», как говорил Бруно. Против жужжащего, злобного роя, подчиняющегося неведомым целям. Она ненавидела этот рой… «Пусть они делают, что хотят, но и я буду делать, что хочу. Я хочу быть свободной. Я не требую внешней свободы — свободы путешествовать, покинуть этот дом (неужели возможно такое невообразимое счастье?!), я хочу свободы внутренней — жить по-своему, дорожить своей жизнью, а не жизнью роя. Ненавижу общественный дух, которым нам прожужжали все уши. Немцы, французы, голлисты сходятся в одном: нужно жить, думать, любить заодно со всеми, заодно с государством, страной, партией. Боже мой! А я не хочу! Я — жалкая бесполезная женщина, я ничего не знаю, но я хочу быть свободной. Мы стали рабами, — продолжала она про себя, — война послала одних туда, других сюда, нас лишили спокойствия, лишили куска хлеба, так пусть, по крайней мере, у меня останется право разбираться с судьбой, которая мне досталась, смеяться над ней, противостоять ей и, если достанет сил, избежать ее. Рабство? Лучше знать, что ты — раб, чем трусить за хозяином, как собака, и считать, что ты свободен. Они даже не понимают, что томятся в рабстве, — подумала Люсиль, вновь прислушиваясь к топоту лошадиных копыт и шарканью человеческих ног, — и я уподоблюсь им, если сострадание, солидарность, «роевое сознание» принудят меня отказаться от счастья». Ее дружба с немцем, тайна, скрытый мир во враждебном недобром доме — Боже мой! — как же это было сладко! Она чувствовала себя полноценным человеком, гордым, свободным. Она не пустит к себе никого, никому не позволит попирать свою территорию.
Случившееся ей по душе, – думала Люсиль, – она рада крови, убийству… Матери и влюбленные женщины очень свирепы.
— Старая история <...> Победителю не понять, чем он вызывает злость. После тысяча девятьсот восемнадцатого года вы напрасно пытались убедить нас, что у нас дурной характер, раз мы не забыли наш потопленный флот, потерянные колонии, разрушенную империю...
Последней, как консервная банка на собачьем хвосте, запрыгала по булыжной мостовой походная кухня.
... все согласны: жертвы необходимы при условии, что пожертвует собой сосед...
– Надеюсь, вы будете приносить мне кофе в постель.
– В постели завтракают только больные, – с усмешкой сообщила Мадлен.
– Он его жене проходу не дает, – сообщила она, и по ее тону трудно было понять, негодует она на бесстыжего жильца или на свой преклонный возраст, в котором ей уже не грозят подобные неприятности.
— Ты странный человек, Морис, — сказала она. — Ты только что насмотрелся на откровенный цинизм, на полную безнадежность и все же чувствуешь себя счастливым, внутренне, я имею в виду. Я ведь не ошибаюсь?
— Нет.
— Что же тебя утешает?
— Уверенность, что внутренне я свободен, — сказал он, подумав. — В этом для меня неиссякаемый источник счастья, и только от меня зависит, сохранить его или потерять. Страсти, дошедшие сейчас до апогея, рано или поздно потухнут. Все, что началось, завершится. Одним словом, любые катастрофы минуют, и нужно только постараться не уйти раньше, чем они утихомирятся. Прежде всего, нужно жить: primum vivere. День за днем. Ждать, надеяться, не сдаваться.