Идея, что мир всего лишь видимость, сама по себе видимость.
Пиршество у Марцеллы, где Спурий, пьяный до безобразия, возгласил, заикаясь:
— Мы же не животные!
Все хохотали до слез.
Иногда людям вдруг кажется, что вести дневник своих немощей — наилучший способ отгородиться от них, за невозможностью победить. Они считают, что, записывая все это, они смогут одержать верх над небытием, подтачивающим их тело, избыть, заклясть, отвести от себя смерть с помощью пера и бумаги. Они пытаются задержать воду времени, утекающую меж пальцев, как крепко ни сжимай кулак. Они мечтают о несбыточном.
... мне кажется, для меня и таких, как я, суть всякой веры, суть всякой религии в том, что жизнь человека может стать и станет лучше; что величайших врагов человека в том обличье, в каком они существуют сейчас, в том обличье, в каком они существуют повсюду, — страх, ненависть, рабство, жестокость, нужду, нищету, — можно победить и уничтожить. Но победить и уничтожить их можно, только если совершенно перестроить современное общество. Скорбной и смиренной покорностью судьбе их не победишь. И не победишь философией всеприятия, трагическим предположением, будто все сущее, все, что есть в мире дурного ли, хорошего, в нынешнем своем виде пребудет вовеки. Любое зло, которое мы ненавидим — Вы не меньше, чем я, — нельзя ниспровергнуть, пожимая плечами, вздыхая или покачивая головой, пусть даже и очень мудрой.
Разве научишься чему-то на чужом опыте, пока сам не готов воспринять этот опыт? Можно распознать какую-то правду в чужой жизни и ясно ее понять, и, однако, вовсе не сумеешь применить ее к себе. Разве наше пресловутое ощущение своего «я» — поразительного, единственного в своем роде «я», другого такого не было от века и вовеки не будет, — разве это нежно любимое «я» не встает перед нашим критическим взором и не заявляет о своей исключительности?
И смотрит на нее в упор, глаза — точно море, подернутое дымкой, в лице, как всегда, гордость, и презренье, и терпеливая, стойкая горечь — весь его облик словно говорит: «Мужчина рождается от женщины, и рождается он для скорби».
— По-моему, дело обстоит так, — говорил он. — Ты видишь стену и до того долго, до того упорно на нее смотришь, что в один прекрасный день начинаешь видеть насквозь. И тогда, конечно, это уже не просто какая-то определенная стена. Это все стены на свете.
Быть может, таково странное, тревожное противоречие всей жизни у нас в Америке — мы чувствуем себя прочно и уверенно только в движении. По крайней мере, так казалось молодому Джорджу Уэбберу, — никогда не бывал он так полон уверенности и решимости, как в часы, когда ехал куда-либо поездом. И никогда не было в нем так сильно ощущение дома, как по дороге домой. Но стоило доехать — и тут-то он чувствовал себя бездомным.
Казалось, задуманное всегда отделяет от написанного неодолимая пропасть, и он спрашивал себя, есть ли на свете такой писатель, который, спокойно глядя на свое творение, мог бы сказать по совести:
«Здесь выражены именно те мысли и чувства, какие я хотел выразить, — не больше и не меньше. Все сказано именно так, как надо, лучше не скажешь».
Джордж начал уже понимать: за всем этим скрывается трагедия. В обоих случаях политика ни при чем. В обоих случаях корни куда глубже, куда страшней, куда более зловещи, чем политика и даже расовые предрассудки. Впервые в жизни Джордж столкнулся с непостижимым ужасом, какого никогда еще не знал, — с ним рядом детски наивны казались скорая на расправу ярость Америки, и гангстерские шайки, и неожиданные убийства, и процветающие кое-где в деловом мире и в общественной жизни грубость и продажность. Перед Джорджем начал вырисовываться образ великого народа, чьему рассудку нанесен был тяжкий удар, — и теперь его душу разъедает какой-то чудовищный недуг. Да, все в Германии, до последнего человека, заражены вездесущим страхом.