Нет, Лева, все-таки ты дурак. Все-то тебе кажется, что если человек дерьмо, то он таким только кажется, нарочно, из неких психологических причин, имеющих социально-историческую основу, — а он и есть дерьмо. Хочешь, Лева, я тебе, от всей души, совет дам? Так сказать, одно правило подскажу. «Правило правой руки Митишатьева»... «Если человек кажется дерьмом, — то он и есть дерьмо».
Варфоломей был королем. Не каким-нибудь Шестым или Третьим - даже и не Первым. А - Единственным. Власть его-простиралась.
А вы наблюдали, как запоминают солнце подсолнухи, чтобы не забыть его до утра?..
…
В Умбрии… Там было огромное подсолнуховое поле, мимо которого мы поднимались в горы встречать восходы и закаты. Все знают, что подсолнухи всегда обращены к солнцу. Ловят каждый его лучик. Они даже его себе на мордочку срисовали, как дети. Мы шли мимо и улыбались им, а они нам. На закате, впрочем, они выглядели более собрано и озабоченно, как строй солдат, ждущий команды. Казалось бы, они должны были уловить его последний луч… и вдруг они всем строем отворачиваются от солнца, демонстрируя нам свои ровные стриженые затылки! Непонятно. Не обижаются же они на солнце?
Я только так сумел это себе объяснить: они подготовились встретить первый луч, а не провожать последний! Энергию закатного солнца они используют, чтобы развернуться к солнцу восходящему! Должно быть, в восходящем больше полезного им света.
Продолжение.
Дика не восприняла мою теорию, хотя что-то соображала в биологии, в отличие от меня. Но ее больше животные интересовали, а меня всегда больше растения привлекали. Я ей — про подсолнухи, а она мне — про коз. Почему, мол, они всегда ходят по склону в одну сторону? также неудобно, всегда в одну? Никогда не возвращаются… Я ей говорю, что это порода такая специальная, горная: правые ноги короче левых. А как же назад?? — беспокоилась за них Дика. Они же опрокинутся! Вот и приходится им всю жизнь ходить кругом, находил я подходящее объяснение. И она верила. Она была очень простодушна.
…
Понимаете, жизнь есть текст. Не дочитанный живущим. Но и текст есть жизнь! В каждой строчке должна таиться тайна будущей строки. Как в жизни — необъявленность следующего мгновения. Мы — не подсолнухи. Мы — козы.
Это было даже не интервью, а исповедь. Не знаю, почему он избрал для этого именно меня, может, потому, что я ему с первого взгляда не понравился. Не всему, наверно, в этой исповеди следует верить — я имею основания подозревать, что рассудок его уже не был вполне здрав. Так, на вопрос, как он относится к столь высокой награде, он ответил, что ожидал большую. «Какую же?» — не мог не спросить я. «Смерть», — спокойно ответил он. Но особенно взбесил его рядовой вопрос, над чем он сейчас трудится. «Слава богу, — вспылил он, — никогда я не был трудящимся!» Я поправился, как мог: что он пишет? «Пишут живописцы! Так что если я пишу, то пейзажи. Да что вы спрашиваете, если вы и того не прочли, что уже написано!» Я это понял так, что у него есть что-то неопубликованное. «Вряд ли, — отрезал он. — Впрочем, после каждого приличного писателя должно остаться что-нибудь достойное посмертной публикации».
Сейчас у вас в моде фантастика, Герберт Уэллс, к примеру, «Машина времени»… Нет, это вы по молодости так строги: у него совсем неплохой слог; я бы даже сказал, приятен его именно английский привкус. Это теперь редкость. Такое детское удовольствие… Не Диккенс, конечно. Ну так, знаете, извините, конечно, но и мы с вами не Диккенсы. Ну почему же хамство, когда правда… Хотя не могу не согласиться, в правде всегда водился этот оттеночек дурного тона. Потому что не всякий вправе, хотя, с другой стороны, не каждому и дано…
Мой герой не взорвался не почему-либо, а — потому что. Потому что всякая цель достигается для продолжения, а у него продолжения не было. Все у него сошлось в расчетах — и это оказалось все. Дальше — ничего. Не потому, что испугался, не потому, что помешали, а потому, что незачем уже, он и не взрывается…
Но теперь, в последний раз взмахнув платком, он мог подумать, что почему-то именно с обручения неизбежность предстоящего счастья сделалась как-то утомительна — но он как раз так и не думал, возможно, от той самой внутренней нечестности, которую люди называют порядочностью.
Как мог я в мечтах о творческом порыве предполагать, что уединение и изоляция, устранение помех к труду есть благоприятные условия для его выполнения? Чушь! Вне среды, заинтересованной в моей работе, усилия мои бессмысленны и действительно праздны…
— У вас потому и физические законы действуют, что человеческие соблюдаются. Вы все до ума доведете.
… беда стране, в которой закон не действует, а применяется.
Странно уже то, что он снизошел с вершины своего авторитета и ввязался в это обсуждение, для ученых его ранга крайне сомнительное и непрестижное, если не опасное для репутации, о которой всякий авторитет печется тем заботливей и щепетильней, чем он выше. Но еще любопытнее, что д-р Давин в данном случае не только забыл о необходимости блюсти авторитет великого ученого, но и просто-таки неприлично раскипятился, обвиняя в ненормальности (ссылаясь на описанный им классический синдром Гумми) даже такого абсолютно не верующего и солидного ученого, как профессор анатомии д-р Ховеле, всего лишь подтвердившего в качестве анатома, что любое действие по освобождению тела Христа из Плащаницы неспособно оставить ткань в том виде, в каком она сохранилась до наших дней. Причем любопытно, что логика — орудие, которым д-р Давин всегда владел мощно и неотразимо, здесь как бы изменяет ему, доводы вытесняются прямым давлением на оппонента, а выводы — пафосом, сводящимся приблизительно к формуле «этого не может быть, потому что не может быть никогда».