Я заметил, что, помимо немногочисленных, частных случаев злокачественно преждевременной, если так можно выразиться, зрелости, дети, подобно поэтам, лгут скорее ради удовольствия, чем ради выгоды.
Нет такого преступления, которое давным-давно не пришло бы в голову мальчику одиннадцати лет. Невинность его состоит единственно в том, что он еще, пожалуй, недостаточно созрел, и поэтому ему не нужны плоды преступления, а это уже вопрос не столько невинности, сколько меры корысти; неведенье же его в том, что он не знает, как совершить преступление, а это вопрос
не столько неведенья, сколько меры опыта.
— Ты не можешь послать такое письмо, — заявила она решительно.
— Это почему? — удивился я.
— Оно не отвечает твоему уровню. Скучное.
Над ироничным и остроумным письмом в автосервис я работал целую неделю. Думаю, что в результате получилось одно из самых остроумных писем, которые кто-либо когда-либо писал автомеханикам. Свидетельством тому был
ответ, присланный мне юристом, которому передал мое письмо директор сервиса.
Хотя многие редакторы тоже были когда-то детьми (некоторые, похоже, родились прямо в редакции) и во рту у них была соска вместо сигареты, а в руке погремушка, которую позднее сменил телефон, свое детство они явно
забыли. Об этом свидетельствует тот факт, что они то и дело проверяют программы на пригодность по справочникам и методичкам.
Большой резонанс получило мое письмо банку. Настолько, что нам пришлось перевести деньги в другой банк.
у замыслов есть удивительное свойство. Они не возникают, когда сидишь себе дома, в тишине, а под рукой у тебя машинка или бумага с ручкой, чтобы можно было их записать.
Годами искал я способ, как записывать сюжеты.
Записная книжка с ручкой себя не оправдала, потому что я частенько забывал ее дома.
Визитки я раздавал вместе со своими заметками.
Маленький блокнот меня не устраивал, так как проваливался на дно портфеля и прятался в документах.
И я стал записывать сюжеты на всем, что оказывалось под рукой. Делал заметку на автобусном билете и бросал его в мусор.
Салфетку или меню оставлял в кафе на столике. Пустую пачку сигарет с важной заметкой выбрасывал в урну.
К тому же заметки я делал всегда быстро, лаконично и афористично. Потом, читая запись дома, я не понимал, что она означает.
До сих пор на моем письменном столе лежит спичечный коробок с заметкой: «Собака удирает из леса, а хозяин нет».
Человек - угроза не только природе, но и людям.
Ладно, допустим, что это Бог создал человека. А зачем?
О ветер сладкий и пронзительный, веющий от необъятных просторов, черных полей и звездных небес. Безмолвие, полное обещаний. Вечная, нежная, торжествующая песнь весны.
Как бы трудно ни отрывался человек от привычного места, какую большую часть сердца ни оставлял бы там, а есть в самой дороге утешение, и надежда, и зовущая радость. Вьется дорога среди полей и лугов, поля и луга веерами кружат от горизонта к горизонту, ветерок дует в лицо, огромный раздвигается мир, и в этот мир едешь ты за своей судьбой!
В первом классе новой школы, у учительницы Марьяны Федоровны, ученики выучили уже десять букв. Водя пальцем по букварю, они читают странные маленькие рассказы "Рома мал. Он малыш. У мамы мыло. Мама мыла Рому". Эта букварная мама все время кого-нибудь моет. На двадцатой странице она мыла Шуру и Лушу. Когда на двадцать третьей странице прочли: "У мамы мыло. На, Саша, мыло. Саша сам мыл нос", - все зашептались: "Сам мыл! Сам!"
Она заметила слезы, блеснувшие на его глазах, и сама заплакала от умиления. И многое, многое, в чем они, может быть, согрешат в будущем, они простили друг другу за эти слезы!
Владимир Ипполитович вставал по будильнику в половине шестого. В шесть он пил чай: очень крепкий, очень сладкий, не очень горячий, но и не чрезмерно остывший, ровно два стакана и без крошки хлеба. Потом он выкуривал папиросу. Пока он пил чай и курил, нельзя было разговаривать, нельзя было громко дышать: он в это время обдумывал свои занятия на предстоящий день. Несколько блокнотов лежало перед ним; он делал в них пометки. В шесть тридцать он забирал свои блокноты и уходил из столовой в кабинет, сказав «спасибо» и поцеловав у безмолвной Маргариты Валерьяновны ручку.
До девяти он работал один; потом приходили конструкторы. Они звонили робко, входили тихо: они боялись главного конструктора. То, что он сосредоточил основную работу отдела в своей квартире, было для них мучением.
Под эту работу он отвел в квартире три самые большие и светлые комнаты. В них было очень тепло: Владимир Ипполитович страдал ревматизмом. Удобные столы, отличные лампы, техническая библиотека на четырех языках, телефон, ковры под ногами… Любой конструктор с радостью променял бы этот комфорт на неуютное, плохо отопленное помещение отдела на заводе, где сидели теперь только копировщики, — лишь бы уйти от неусыпного, придирчивого надзора главного конструктора.
Они не могли не восхищаться им, потому что то, что он делал, было великолепно. Они понимали, что не каждому инженеру выпадает счастье иметь такого учителя. Но они не могли не ненавидеть его, потому что они были люди, усталые люди, со своими недомоганиями, детишками, бытовыми неурядицами, заботами, — а он не хотел считаться ни с чьей усталостью и ни с чьими недомоганиями и заботами. Если кто-нибудь не являлся на работу по болезни, он воспринимал это как личное оскорбление.
— Я же работаю! — говорил он.
Он мог уволить человека неожиданно и без объяснений — за малейшую небрежность, за пустяковый просчет и просто из каприза. Дальнейшее было делом дирекции и профсоюза; выгнанный волен был переводиться в цех или совсем уходить с завода, главного конструктора это не касалось.
С работниками, которыми он дорожил, он был корректнее, чем с другими; но ни с одним не был ласков.
Для него не существовал общезаводской распорядок дня; своих работников он подчинил своему режиму.
В половине второго он вставал и уходил из кабинета. Это был знак, что конструкторы могут расходиться на обеденный перерыв.
За приготовлением его обеда наблюдала сама Маргарита Валерьяновна. На домработницу опасно было положиться. Не дай бог что могло произойти, если бы еда оказалась не по вкусу Владимиру Ипполитовичу: он не стал бы есть! А Маргарита Валерьяновна захворала бы от раскаянья… Он ел всего два раза в день и помалу, но пища должна была ему нравиться. На сладкое он съедал маленький кусочек пирожного домашнего приготовления. И в самые трудные месяцы войны, когда город питался горохом и льняным маслом, Маргарита Валерьяновна героическими усилиями добывала белую муку, ваниль, шафран и пекла мужу пирожное, без которого, по ее убеждению, он не мог обойтись.
После обеда Владимир Ипполитович немного отдыхал, затем опять уходил в кабинет — до полуночи.
— Мало спите! — говорил пользовавший его доктор Иван Антоныч. — В наши с вами годы, уважаемый пациент, спать надо больше.
— Я сплю позорно много, — возражал Владимир Ипполитович. — Эдисон спал четыре часа в сутки.
Над его столом стоял на полочке радиорепродуктор. Он был включен лишь настолько, чтобы звуки из эфира доносились как тихий шепот, — этот шепот не мешал Владимиру Ипполитовичу. Когда из репродуктора — еле слышно начинали доноситься позывные, всегда предшествовавшие приказу Сталина, Владимир Ипполитович включал репродуктор на полную слышимость и вызывал из соседних комнат своих конструкторов. Они входили, и он объявлял приподнято, с дрожью в руках:
— Сейчас будет приказ!
В первые месяцы войны, когда немцы захватили у нас большую территорию и подбирались к Москве, Владимир Ипполитович испытал мучительную горечь. У него не было сомнений в том, что захват этот временный, что победа останется за Советским Союзом; но горечь душила его. И теперь он брал реванш. Один летний вечер 1944 года, когда были переданы пять приказов, был для Владимира Ипполитовича одним из счастливейших вечеров в жизни. Январские победы Красной Армии в 1945 году возвращали ему молодость.
Иногда в нем проглядывало что-то похожее на сердечную доброту. Заметив, что у того или другого сотрудника глаза слипаются от утомления, он взглядывал на часы и говорил сухо и обиженно:
— Вы можете идти домой.
На часы взглядывал, чтобы намекнуть сотруднику: отпускаю-де тебя раньше положенного часа исключительно из сострадания к твоему жалкому положению.
Все-таки не каждый может трудиться так, как он. Да, не каждый.
Ему было семьдесят восемь лет.
По требованиям любовной науки: мальчишек надо иногда целовать, чтобы они не впадали в отчаяние.
Знаете, что я вам скажу? - сказал Листопад. - Жить надо так, чтоб было сладкое. Обязательно.
Маленькое отступление - два слова в защиту быта.
Этот "презренный быт", оплеванный идеологами коммунизма, отвергаемый соцреализмом, женской эмансипацией, - разве не является он, быт, плотью нашей жизни, её нутром? Разве он не имеет ценности живота, если "живот" и есть "жизнь" ("Господи, владыка живота моего...")? Земной жизни не может быть без живота (утробы) - ни духовной, ни душевной - ни-ка-кой.
Задумываясь вновь и вновь над особенностями его личности, я стараюсь оценивать её применительно к той среде и тому времени. При большой трудоспособности - литературная продуктивность доказывает это - он выделялся не интеллектом, а поразительной энергией, превосходя всех напором, способностью идти к цели напролом. Последнее определило в дальнейшем его жестокость. Тогда в псковскую весну 1900 года, он работал, как двигатель на высоких скоростях, заражая своей энергией товарищей, также недовольных медлительностью, неэффективностью рабочего движения. Все они помнили забастовки 1895 - 1896 годов, почти ничего не изменившие в положении рабочих. Все жаждали деятельности после трёх лет, потерянных в ссылке. Энергетический вихрь, захвативший всех, раздул Ульянов. Но гением он не был. Это придумали "верные ленинцы".
Как пролетело пятьдесят лет его жизни? Как? Как? Как? И еще раз - как? Ответить Виктор Мандриков не мог. Вся жизнь состояла из семи машин, которые он поменял, "козла" в армии, матери, которая лежала теперь при смерти и которую он уже не мог выходить... Один раз, правда, он женился, и умно сделал, что прописывать не стал: через год попросил ее покинуть "расположение части". Теперь была у него просто подруга, к которой он заходил раз в неделю. И этого довольно. Но как он мог жить всю жизнь без книг? Уму не постижимо!
Он смотрел на писателя как на небожителя, как на человека, знающего что-то такое, чего другие не знают, как на загадочную, хотя и очень просто сработанную икону, как на восход солнца или на свет зеленой звезды. И терялся, и не знал, что спросить у писателя, чтобы понять, чтобы углубиться, чтобы...
И стоял Виктор Мандриков среди двора и пожимал плечами: как это так, чтобы писатель не знал, что стало с его же героями.
Писатель перехватывал это недоумение и в свою очередь спрашивал:
- А вы знаете, как течет река?
Сначала ему казалось, что это не вопрос, а так себе: ерунда. Ну, течет себе река и течет. А потом, вдруг, прозревая, бил себя по затылку: а кто толкает-то реку? А? И предполагал, что - родник, что кто-то из-под земли воду выдавливает, или она сама выдавливается, потому что там, под землей, уже тесно уже полна кастрюля и льется через край. Но дальше опять затруднения: почему это Волга впадает в Каспийское море, а не в Северное? Почему одни реки текут на север, а другие на юг? И вяз в этих вопросах и не мог ответить на главный: как течет река?
А как она течет?
Но это еще полбеды! Дальше он переходил на воду и вообще упирался в стену. Почему вода-то? Что это такое? Вновь открывал книгу, вновь начинал читать ее с самого начала и опять, от страницы к странице, сердце сжималось, на глаза лезли слезы. Он в отчаяньи захлопывал книгу и кричал на всю будку:
- Не понимаю!
— Скажите-ка мне, детектив. Как по-вашему, между лошадниками и теми, кого вы сажаете за решетку, — большая разница?
— Я не встречал ни одного сотрудника Конной полиции, который убил бы человека и скормил его медведям. Но я веду уединенную жизнь.
— Ох уж эта работа. Иногда жалею, что не стала заниматься чем-то более приятным. Например, не пошла в ассенизаторы.