— Итак, Луиза, — он усмехнулся, явно наслаждаясь ее раздражением, — побеседуем о погоде?
Блондинка фыркнула:
— Не вижу смысла, она от этого не изменится!
С неожиданной пьяной силой Ванечка вырвался из рук Устина и Витьки, отскочив в сторону, рванул на груди спортивную майку с буквами «Урожай». Слабая материя поддалась так легко и охотно, словно давно ждала этого: с треском разъехавшись от горла до пупа, майка обнажила чудовищный, невозможный шрам на животе Ванечки Юдина: казалось, что желудок вынули, а вместо него возле самого позвоночника бугрилась клочковатая кожа, похожая на свежеразрезанное коровье вымя.
– Гляди, гады, каки раны у других имеются! – кричал Ванечка. – Гляди, как народ воевал!
...
– Гляди, народ, что Ванечка Юдин с фронту привез!
Глядели на изуродованного человека притихающее солнце, по-вечернему шелестящие тополя, красные рябины, мягкоцветные черемухи; заглядывали на смертельные раны река Обь, желторожие подсолнухи, дома, небо, белое облако; глядели и три брата Кандауровых, изуродованные лица которых были такими же, как Ванечкин живот. Они, братья, горели в танке, носящем имя «Смерть Гитлеру»; на теле братьев не было живого участка кожи, как и на лицах со сгоревшими веками без ресниц. Спокойно, безмятежно глядели братья на Ванечкину рану, и Ванечка понемногу затихал – перестал кричать, сделал попытку запахнуться в разодранную до пупа майку с отдельными буквами «о» и «ж», протрезвленно встряхнул головой.
– Не вы одне воевали! – тихо проговорил он. – Не вы одне в орденах да медалях!
Мы, сказать тебе, сопля ты зеленая, тогда не то что в обороне стояли или наступление вели, а так себе – середка наполовинку, пришей нашей собаке хвост, подари ихней рыбе зонтик…
– Ты, льдиночка моя зеленая, дурак! – неожиданно сердито сказала бабка Кланя Шестерня. – Мало того, что ты самолично дурак, ты, окромя того, дураком, ровно одеялом прикрывашься, лежишь на дураке, ходишь под дураком и унутрь дурака потребляшь. Ты, льдиночка моя, знашь, как быстро сопьешьси?… В два года! Вот дай-ка я тебя глазом окину… У бабки Клани Шестерни на того, кто быстро спиватся, глаз-алмаз! Ну-кось, придвинь к бабке мордоворот и руку мне дай…
Скрюченными, костистыми пальцами бабка схватила Витьку за руку, отталкиваясь от крыльца палкой, еще немного выпрямила перегнутый старостью позвоночник, и Витька Малых впервые увидел глаза бабки Клани Шестерни. От неожиданности он всплеснул руками, восторженно захохотал:
– Ну, ты, бабка, даешь! Ну, ты шустра!
Серые глаза бабки были веселы и молоды, за восемь десятков лет не потеряли яростного цвета, были драчливыми и мудрыми одновременно, смешливыми, как у конопатой девчонки, и пронизывающими, как у знахарки; это были такие глаза, от которых становилось весело-превесело, спокойно-преспокойно, уютно-преуютно.
– За два года сопьешься, парнишша! – спокойно сказала Кланя Шестерня. – Грудка у тебя не так широка, как узка, нерв не такой сильный, как слабый, головеночка не так кругла, как дынечкой… Ко всему ты, Витюшк, в жизни интерес имеешь, все тебе мило, кажно дело старательно производишь… Значит, сопьешьси! Ты это, Анют, возьми на замет…
И тогда, захохотав навзрыд, упала грудью на крыльцо действительно светлая и прозрачная, как льдника, жена Витьки Малых – нарымчанка Анна. Молодая женщина смеялась от души, вытирая в уголках глаз восторженные слезы, – так тешило ее предсказание бабки Клани Шестерни. Да как было и не хохотать Анке, если она выросла в доме, где без водки не садились за стол. Родной отец Анки, старый сплавщик, всю жизнь выпивал перед едой здоровенный стакан водки, на праздники уничтожал по две бутылки, но никто не видывал его пьяным. Старик до сих пор не ушел на пенсию, хотя достиг шестидесяти девяти годов, был здоров и могуч, как старый осокорь; водка доставляла ему отдых после трудной работы, зверский аппетит и радость, и Анка за много лет привыкла к тому, что от ласкового, доброго, веселого отца остро попахивает алкоголем, и этот запах ей был привычно мил, как запах детства.
...У приятелей были такие бледные лица, словно не существовало на земле солнца, кожа была так суха и припорошена пылью, точно на земле не было воды, одежда была такой серой, словно над землёй никогда не выгибалась разноцветной дугой радуга...
Боже, какой он был здоровый, молодой, счастливый!.. Поиграет в футбол, примет в клубной кочегарке душ, пойдёт домой на длинных лёгких ногах. Перешагнув порог, поцелует жену, детей, переживаясь от счастья, усталости и здоровья, ляжет в кровать. Чистые простыни! Пододеяльник! Боже, какой он был здоровый, молодой, счастливый!
Найкраще, що може трапитися з людиною, - це якщо хобі заповнить усе її життя.
С течением времени он все более убеждался, что стыд и гордость, как правило, сильнее тех банальных страстей, которые принято описывать в романах. Люди отчаянно стремятся приковать к себе внимание ближних или очаровать их, чтобы восполнить недостаток чего-то внутри себя. Это «что-то», столь часто взыскуемое, Иоэль называл любовью, но только в тайне, про себя. Лишь однажды обмолвился Иврии. А та, не выразив удивления, ответила: «Но ведь это известное клише». Иоэль тут же с нею согласился. И возможно, именно поэтому оставил намерение написать книгу. Мудрость, которую накопил он за годы работы, и в самом деле казалась ему легковесной, как пустой колос. Чего желают люди? Того, чего у них нет и что им никогда не будет дано. А то, что имеется, к тому душа не лежит.
«Послушай, три четверти жизни человек бежит туда, куда указывает член. Будто ты зеленый новобранец, а он ротный старшина. Встать-лечь! Прыгай! В атаку! Если бы наш хрен в конце концов освобождал нас от срочной службы после двух-трех-пяти лет, тогда бы у каждого оставалось достаточно времени, чтобы стать Пушкиным или изобрести электричество. Сколько бы ты его ни ублажал, ему все мало. Он тебя в покое не оставит. Дай ему отбивную — захочет шницель. Дай шницель — потребует икру. Еще, благодарение Небу, Господь, по милости своей, дал нам только один член. Представь себе, что должен был бы в течение пятидесяти лет ублажать, кормить, одевать, согревать и забавлять пятерку ему подобных…»
Между двумя точками можно провести только одну прямую линию, но на этой прямой полно ослов.
В мире одна лишь вещь хуже насилия – это капитуляция перед насилием.
В конечном счете у всех нас одни и те же тайны.
Говорят, на языке урду есть такое слово: если написать его справа налево, получится «безумная любовь», а если слева направо – «смертельная ненависть». Те же гласные, те же согласные, вся разница в том, как читать с конца или с начала.
Жизнь слишком коротка, чтобы тратить ее на обиды.
...любое опоздание не повод для шутки. Любое опоздание — это нечто непоправимое...
...одна из задач художественной литературы — это очищение: даже среди жалкого убожества и страданий она должна нести хоть каплю утешения и проблеск сострадания. В чем это должно выражаться? Хотя бы зализать наши раны, если не перевязать их. И, по крайней мере, художественной литературе не следует ради собственного удовольствия щеголять стремлением поиздеваться и покопаться в наших ранах, как это делают в наши дни новые писатели. Все у них доведено до омерзения, все — сплошная сатира. Все у них — осмеяние и пародия, в том числе пародия на самих себя. Все — жестокий сарказм, во всем ощущается бессердечная злоба...следует, по крайней мере, обратить на это их писательское внимание и время от времени указывать на недопустимость подобного.
"А еще было в нем тогда не знающее устали любопытство - попытаться понять, почему люди вновь и вновь причиняют зло друг другу. Причиняют зло самим себе, делают то, чего вовсе не собирались делать.
Нынче ему все еще любопытно понять это, но с годами накопилось в нем некое прямо-таки физиологическое опасение перед реальными контактами с незнакомыми людьми, даже случайное легкое прикосновение пугает его. Даже прикосновение чужой руки к его плечу. Даже необходимость дышать тем воздухом, который, возможно, прежде побывал в чьих-то легких. И все-таки он продолжает вглядываться в них и писать о них, чтобы прикоснуться, не прикасаясь, и чтобы они коснулись его, не касаясь на самом деле.""Чувство стыда переполняет его, поскольку он глядит на всех издалека, со стороны, будто все только для того и существуют, чтобы он использовал их в своих сочинениях. А вместе со стыдом приходит и печаль, сжимающая сердце, ведь он всему чужой. Всегда. Он не в состоянии вынести чужие прикосновения и сам не может ни к кому прикоснуться, и поэтому голова его пожизненно воткнута в черный рукав фотоаппарата, который давно устарел.
Это напоминает историю жены Лота. Чтобы писать, ты должен оглянуться назад. И тем самым твой взгляд, обращенный назад, превращает тебя и их в соляные столбы.
Писать о вещах, которые существуют, передавать словами оттенок цвета, запах, звук - ведь это, по сути, все равно что играть Шуберта, когда он в зале и, быть может, усмехается себе в темноте."
<...> если ты произнес Жизнь, то тем самым ты сказал и Смерть.
Отвечая на вопросы, или умничаешь, или уклоняешься. Простых и прямых ответов просто не бывает.
<...> пока ты в конце концов достигаешь чего-то в жизни, сама жизнь, так или иначе, заканчивается.
Есть мудрец, у которого нет ума,
Есть глупец, что живет целый мир любя.
Есть веселье, в конце его - плач и тьма...
Но дано ли кому-то познать себя?
Писать о вещах, которые существуют, передавать словами оттенки цвета, запах, звук - ведь это, по сути, все равно что играть Шуберта, когда он в зале и, быть может, усмехается себе в темноте.
Любая нерешительность вредна!
Между девушкой и мужчиной дружба - вещь совершенно невозможная. Если вспыхнула между ними искра, то уже не может быть никакой дружбы. А если нет этой искры, то тогда вообще ничего между ними быть не может.
Это, наверное, закон природы: чем больше возможности что-нибудь узнать, тем меньше
убежденность в истинности полученных знаний... вернее - сведений.