Меня теперь передергивает от одного вида мужчин, шли бы вы все, включая тебя, на другую планету, где меня нет и никогда не будет.
– Это улыбка фортуны. – Скорее – оскал…
Рокки еще раз занялся своими ранами ...<...>... Заливая оголенное мясо йодом, не выдержал, через зубовный скрежет выдал короткое, емкое и крайне неприличное слово. Из соседней комнаты тут же отозвалась спутница: — С кем это ты там ругаешься? — С кем, с кем… с болевыми рецепторами. — Раз уж не можешь общаться, как приличный человек, не мог бы ты, пожалуйста, общаться с ними потише? Дождь почти прекратился, а слух у мертвяков хуже не стал. — Ну извини, вырвалось,
Леди не участвуют в «сценах». Они их просто не замечают.
– Ненавижу! Все ненавижу! Все-все,
до последней мелочи! Ненавижу весь свет, – громко сказала Фуксия и
приподнялась, опираясь на локти, обратив лицо к небу.
– Одна буду жить. Всегда одна. В доме или на дереве.
Выплюнув изжеванную травинку, она сорвала другую, посвежей.
– Если я буду одна, кто-нибудь ко мне да придет. Кто-нибудь из другого мира – из нового, не из этого, –
кто-нибудь непохожий, и он полюбит меня, потому что я одна, потому что я
не такая, как все другие скоты, заселившие этот мир, придет и будет счастлив со
мной, потому что я – гордая.
Снова хлынули слезы...
– И он будет высокий, выше, чем Флэй, и сильный, как лев, и с золотистыми, как у льва, волосами, только
кудрявыми; и у него будут большие, сильные ноги, потому что у меня тоже
большие, но рядом с его они не покажутся такими уж большими; и еще он будет
умнее, чем Доктор, и будет носить длинный черный плащ, и от этого мои платья
станут казаться еще более яркими, и он мне скажет: «Леди Фуксия», а я отвечу:
«Кто это?».
Лицо человека - это его история.
Здорова, как бегемот.
...леди Кора и Кларис уставились на Стирпайка, причём не так, как человек смотрит на стену, но скорее как стена смотрит на человека
То была любовь, равная по мощи любви мужчины к женщине и проникающая столь же глубоко. Любовь мужчины или женщины к принадлежащему им миру. К миру их очага, в котором честно сгорают их жизни, сгорают привольным огнем.
Любовь ныряльщика к принадлежащему ему миру волнующегося света. К миру жемчугов, и нитей травы, и воздуха жизни в его груди. Рожденный для того, чтобы нырять в глубину, он составляет единое целое с каждым роем лимонно-зеленых рыб, с каждой цветастой губкой. И замирая на феерическом дне океана, ухватившись за вросший в песок остов кита, он становится совершенным и бесконечным. Пульс, сила, вселенная колышутся в его теле. Он пребывает в любви.
Любовь художника, стоящего в одиночестве, вглядываясь, вглядываясь в творимую им гигантскую, красочную поверхность. С холстов, что, прислонившись к стене, стоят вместе с ним в этой комнате, в него вглядываются набросанные на пробу, остановившиеся в росте фигуры, движущиеся от пола до потолка в еще небывалом ритме. Перекрученные тюбики, свежая краска, выдавленная и размазанная по сухой, покрывшей его палитру. Пыль под мольбертом. Краска, присохшая к ручкам кистей. Белый, безмолвный свет северного неба. Окно, изумленно глазеющее на него, пока он вдыхает свой мир. Свой мир: запах скипидара, в аренду взятая комната. Он придвигается к своему полурожденному детищу. Он пребывает в любви.
Жирная земля, пересыпающаяся, крошась, в пальцах пахаря. И как искатель жемчуга бормочет: “Я дома”, смутно продвигаясь в странном, водянистом свете; как художник шепчет: “Я дома” на своем одиноком плоту, сбитом из досок пола; как медлительный землепашец на ниве...
Понимание того, что взрослые далеко не всегда знают больше детей, было чем-то таким, против чего она внутренне восставала.